Избранное: Фреска. Лань. Улица Каталин. Романы. — страница 67 из 86

Дома было темно; я думала, Юли уже ушла — но она сидела в кухне, с молитвенником в руках, и ждала. Когда я включила свет, она загородила глаза рукой, потом встала, подошла ко мне совсем близко и внимательно посмотрела мне в лицо. На мне было зеленое платье, то самое безнравственное платье, с которого можно было снять болеро — и тогда открывалась моя совершенно голая спина. Юли терпеть не могла это платье, мне самой приходилось его стирать. Сейчас она на мгновение взялась за платье рукой — словно хотела просто опереться на меня или, ухватившись за оборку, вытащить что-то из глубины; я отступила назад. Мы стояли, глядя друг на друга; на крестьянском, цвета глины, лице Юли, как и на моем лице, не было никакого выражения.

Плита была холодной — нигде ни кастрюли, ни пищи; я открыла холодильник: там тоже было пусто. Единственные слова, которые я услышала от нее в тот вечер, были о том, что, мол, никакой еды нету, пост сегодня. Я легла в постель. Вскоре в спальню вошла Юли, сбросила туфли, встала на диван и сняла с верхней полки мои подсвечники. Свеча была лишь в одном из них — та синяя витая свеча, наполовину сгоревшая, которую мы зажигали в день твоих именин; в остальные подсвечники Юли сунула обыкновенные кухонные свечи, зажгла их все, поставила на подоконник и вышла. Зазвонил телефон в соседней комнате; Юли сняла трубку и сразу же положила ее на рычаг, потом я услышала щелчок: она выдернула из розетки телефонный шнур. Свечи отбрасывали на стены какие-то мягкие, домашние тени; я вытащила из-под головы подушку и закрыла ею себе глаза. Но теперь я видела свет изнутри, под веками; я видела сразу две картины: себя, делающую обязательное упражнение со свечой, за мной Пипи, Хелла, дальше Петер Папп и Шуци; мы ходим по кругу, будто детсадовская группа каких-то гигантских малышей, у каждого в руках свеча, и Ваня командует: «Сосредоточьтесь, прошу вас, сосредоточьтесь! Держите свечу без напряжения, не закрывайте огонь, раз-два, раз-два, двигайтесь не спеша, естественно…» — и мы ходим, как лошади, вращающие колесо, все по кругу, по кругу, Пипи время от времени шепчет мне на ухо всякие гадости. На второй картине я вижу Ангелу: она открывает мне дверь вашей квартиры, и мне бросается в глаза, что в прихожей, на радиаторах, всюду горят маленькие красные свечки, все это выглядит, как Tedeum,[49] в холле тоже горят цветные шары из воска, ты смеешься и мимоходом обнимаешь Ангелу за плечи, словно любящий отец, гордый за своего удачного ребенка. Ангела танцует вокруг меня, танцует и хлопает в ладоши, на столе целая гора цветов; в зыбком сумраке раздается шелест крыльев, и на плечо Ангеле садится синий попутай. Теперь я вижу и клетку с открытой дверцей, через которую он выбрался наружу, ту самую клетку, в форме лютни, в которой Ангела когда-то давно, ранним майским утром, увозила зеленую птицу.

«Дорогуша моя, — говорит Ангела, — милочка моя», — и вся светится лаской и любовью; она и сама теперь похожа на ласковый огонек свечи; взяв меня за руку, она тянет меня за собой, я послушно иду, непринужденно и звонко смеюсь — так смеются, приходя к лучшим подругам, — все мне здесь нравится: комната, портреты Ангелы по стенам, балкон, цветы, дверные ручки — словом, все; горячие пальцы Ангелы сжимают мою холодную руку — если б она чуть-чуть сдвинула пальцы, она нащупала бы у меня на ладони рубец от тесака. Не зажигая электричества, Ангела вносит на блюде жареную индейку с коричнево-красной хрустящей корочкой, с большими розовыми картофелинами по краям блюда; у тебя в руках блестит серебряный разделочный нож. «Ах, — радостно кричу я, — ах, как вкусно, ах, я так проголодалась!»; ты смотришь на меня: много времени проводя в театре, ты научился различать естественную речь и лицедейство — но вот ты уже улыбаешься, ты мне поверил, да и как мне не поверить, когда я такая счастливая; я закатываю рукава, чтобы не мешали в еде, и радостно ем индейку, картофелем рисую усы себе и Ангеле — и ты не подозреваешь, что когда я встаю из-за стола и шутливо кланяюсь до земли, а потом беру в руки по подсвечнику и подымаю их вверх, — то меня так и подмывает швырнуть один из них на твой письменный стоя, заваленный книгами и бумагами, а другой — в Ангелу, чтобы иллюминация была совсем полной.

После ужина Ангела, напевая, варит в кухне кофе, ей вспоминается «Витязь Янош», и она кричит мне, что ведь так и проболела и не видела меня в роли Илушки; я лечу на кухню, хватаю висящие там тряпки, две из них накидываю себе на плечи, одну повязываю на пояс — это передник, — и внезапно превращаюсь в крестьянскую девочку. Вы оба становитесь серьезными: когда я играю, все становятся серьезными; а я уже напеваю, стоя на коленях перед голубым персидским ковром, полощу и выкручиваю четвертую тряпку. Ангела молитвенно складывает руки, с восторгом глядя на меня, потом опять начинает смеяться, и у нее выступают на глазах слезы, потому что эта девочка, что стоит на коленях и погружает белье в синюю воду ковра, — это уже не я; перевоплощение столь совершенно, что Ангела не выдерживает: аплодирует, танцует, бросается целовать меня; и ты тоже смеешься, потому что в комнате у вас в самом деле стирает белье чужая девочка, забавная, серьезненькая девочка, которая тонким детским сопрано жалобно поет о том, что у бедной сиротки нет ни матери, ни отца и некому ее пожалеть и приласкать. Я пою и думаю про манную кашу, про лань, про стадо, про туфли тети Ирмы, про самые разные вещи — и в конце концов про отца: он стоит передо мной, края его пиджака подшиты репсовой лентой, чтоб не было видно бахромы, а рядом с ним — матушка, она осматривает его и заботливо спрашивает о чем-то, отец улыбается в ответ — а я, увидев эту улыбку, прячусь в дровяном сарайчике, кладу голову на чурбачок, на котором обычно колют дрова, — мне тяжело и больно, потому что репсовая лента выглядит ужасно, ужасно, я даже предположить не могла, пришивая ее, что это будет такой кошмар. Слышится голос отца: он хвалит меня, что я так хорошо шью. «Где она?» — спрашивает отец, и они соглашаются, что я, наверное, у Амбруша или У Карасихи; а я сижу на земле и указательным пальцем с задубевшей кожей рисую круги на опилках.

Завершив свой номер, я поднимаюсь с пола; на мне все еще костюм Илушки, сделанный из кухонных тряпок, но я уже снова — я. Я смеюсь, и вы тоже смеетесь, Ангела вытирает платочком глаза и нос — так она счастлива. А меня вдруг охватывает злость, что ей так весело; попугай снова сидит у нее на плече и что-то лопочет, бирюзовые перья кажутся еще наряднее рядом с ее черными локонами. Ничего, сейчас будет расплата за удовольствие, Я швыряю наземь тряпки, поворачиваюсь к вам лицом, становлюсь высокой и, слегка ссутулившись, кладу левую руку в карман; выпячиваю нижнюю челюсть. Я уже не женщина, я — мужчина. Ангела перестает смеяться, смотрит на меня во все глаза. Ангела знает, что на мне сейчас черный костюм и жемчужно-серый галстук. Ангела видит и белый шарф, который я снимаю с шеи, входя в комнату, и видит себя, выбегающую из детской. «Как дела, Анги?» — раздается из моего рта чужой голос, густой, приятный, немного певучий, и Ангела, вскрикнув, поднимает руки к глазам, из-под пальцев у нее льются слезы. Ты даешь ей платок, но ее теперь не успокоить; испорчен такой замечательный вечер: Ангела безутешна. Она оплакивает дядю Доми, хотя кругом горят рождественские свечи и запах индейки смешивается с запахом кофе; среди огней и запахов стоит дядя Доми — но его здесь нет: это я стою вместо него, снова уже я, и Ангела плачет у тебя на плече: «Ах, папочка, папочка!»

Собираясь домой, я чувствую, что она теперь любит меня сильнее, чем когда-либо прежде; еще бы: стоит мне поднять глаза, как дядя Доми снова здесь, в комнате. Она сжимает мне руки, трется заплаканным лицом о мое плечо, лепечет, что хочет всегда, всегда, как можно чаще видеть меня. Ее красивые губы и веки припухлы от слез. «Прекрасный был вечер», — говорю я и благодарю ее за вкусный ужин.

11

Старик поел. Он подходит к колодцу, полощет судки; я сижу будто не видя его — чтобы не смущать. Он направляется к воротам, лейка и судки звякают в такт шагам. Бедный старикан — у него, видно, отстают на ботинках подошвы: он постоянно цепляет ими за землю. Я думаю, что счастливей всего я была в тот день, когда ты позвал меня с собой покупать обувь.

Неправда, что первое время я на тебя и смотреть не хотела. Я всегда все рассматриваю: помещения, предметы, людей, — даже помимо своей воли. У Хеллы и у Пипи тоже есть такая привычка. Я так изучила твое лицо, все твое тело, что могла бы слепить тебя из этой вот глины. Когда мы с тобой расставались на улице и ты направлялся домой, я всегда оборачивалась тебе вслед, следя за ритмом твоих шагов. Однажды, еще в самом начале, когда ты пришел в театре ко мне в уборную, на зеленом галстуке у тебя было маленькое пятно: оно очень смущало тебя, и ты все время пытался закрыть его рукой; а как-то ты неловко садился в такси и на лбу у тебя был синяк. В театре я то и дело украдкой смотрела на дверь: идешь ли ты уже? Хелла, великая сплетница, даже пожарного оповестила о том, что я в тебя влюблена — еще когда я не любила тебя, а лишь ждала, когда ты наконец скажешь то, что хочешь сказать. С тобой я вела себя как умная и добрая сестра: расспрашивала тебя об Ангеле — а сама в это время пыталась понять, догадываешься ли ты, что ходишь сюда так часто только из-за меня, или, может быть, тебе нужно помочь догадаться? Одной половиной сердца я ликовала, что тебе пришлось солгать Ангеле, чтобы снова прийти в театр; а другой испытывала злобу, отвращение к тебе за то, что ты спишь с ней в одной постели, пьешь из одного с ней стакана, купаешься в той же ванне. Я ненавидела тебя, думая о том, что дома ты, наверное, называешь ее каким-нибудь ласковым, лишь вам двоим известным именем и когда-нибудь, когда наши с ней образы сольются в памяти твоего тела, ты, забывшись, так назовешь и меня; но в то же время я мечтала об этом: ведь тогда я буду уверена, что отняла тебя у Ангелы.