покоился, блаженно ощущая эту связь, осязая ее всеми фибрами своего избавленного от лихорадки бытия, блаженно ощущая прохладу, заставлявшую его плотнее кутаться в одеяло, блаженно ощущая время, что веяло сквозь вновь распахнутый мир ночи и несло с собою прохладу, блаженно ощущая свое ставшее легким дыханье, слиянное с журчащим во тьме дыханьем всех вселенских фонтанов, ощущая невнятное бормотание мира, ощущая естество. Все прохладней и прохладней делалось журчанье, холодели звезды, холодело их пространство, холодело слышимое в нем. Вереница возов там внизу мало-помалу редела, шум подъезжающих и шум удаляющихся подвод обособились друг от друга, все дольше становились паузы между ними, и наконец остались немногочисленные припозднившиеся одиночные возки. И чем дольше были паузы между грохочущими подводами, тем явственнее они наполнялись чем-то вроде гула, серебряным звоном пронизывающего необъятную тьму, то был долгожданный и полный ожидания шум морского прибоя, гул в ночи, но уже отголосок близкого утра. Быть может, о, быть может, ему лишь показалось — он едва не испугался, — быть может, слух обманывал его, быть может, он просто вновь был готов обмануться, быть может, то было просто томленье, одно лишь сердечное томленье, тоска по морю, жаждущая, что в шуме его послышится и спасительный глас, дабы он мог вступить с ним в беседу, дабы этот глас обрел непререкаемость в мощи гула, — непререкаемо провозвестье гласа в мощи природы, — но нет, о нет, то было море, то была реальная тритонова безмерность моря, и несказанно-неслышимо открывшееся ему деяние гласа витало в серебряном гуле лунного света, витало в несчетных валах прибоя, витало в разгуле стихий неба и низа, витало во мраке и в пелене света, которой ночь гасила сама себя, витало в блекнущих звездах, нет, даже более того: наполненные этим гласом, внимали воды, внимали моря, звезды, внимал мрак и все человеческое, как спящее, так и пробуждающееся, внимали все миры, внимали самим себе во всем, что их наполняло. Естество соединялось с естеством и, соединяясь, было любовью. Существовало ли еще хоть какое-то зло? Или приговор уже произнесен и потому зло уже исторгнуто? Глас, вплетенный во вселенную, не давал ответа, и чуть ли не мнилось, что лишь день принесет ответ, что все теперь обратилось в ожиданье, ожиданье дневного светила, что все остальное уже было не вправе существовать. Ночь стекалась к своей цели, она стала целенаправленной, и ее чернота утратила мягкость; мерцающий звездный свет за окном подернулся зеленоватым отливом. Недвижен во мраке пребывал цвет воздуха, недвижно, на ощупь, один за другим извлекая предметы из тени, и пядь за пядью, начиная от окна, комната становилась комнатой, стена стеною. На фоне окна, среди блесток последних звезд, чернел канделябр, словно безлиственное дерево, в ветвях которого еще висели остатки ночи. А в эркере, тоже пока еще смутно и все же узнаваемо, обрисовалась фигура мальчика, спавшего в кресле! Он сидел, подтянув ноги, подперев рукой голову, тень была на месте его темных волос, не видно было светлых глаз, скрытых под тенями смеженных век, но зрима была его напряженная чуткость, вслушивающаяся в то, что он сам себе возвещал во сне, страждущий и исцеляющий страданье, беспомощный и помогающий, охваченный страстью и бесстрастный, любовь без похоти, нерожденный ангел в облике рожденного на земле человека, сновидец. О уходящая ночь, которая до последнего вздоха несет спящего сновидца, все дальше и дальше, бесконечная в своих разветвленьях, в своем оперенье, бесконечно несущая его в своих объятьях, на своей груди. Еще раз он охватил взором гигантскую арку ночи, возникающую в красноватой адской мгле и сумятице голосов под окном, поднимающуюся к жерлам всех смертей в сопровождении всех личин и всех воплей смерти, низвергающуюся в Ничто, в пустоту глубочайшей сокрушенности, но вновь подхваченную повелительно-ласковым гласом, возвещающим имя, дабы наконец, словно замирающий звон колокольца, расплыться в наплывающем утреннем свете, влиться в свет и растечься в нем сумерками. Неужели окно по-прежнему то самое, за которым все произошло, за которым все происходило? Преходящее зазвучало и отзвучало, раскрылось и прошло и стало непреходящим, преходящим был день, что вставал перед ним, и он давно уже не глядел в ту сторону; его взор был затуманен, хотя глаза были открыты, затуманен слезами без слез, но сквозь этот туман видел он, будто уже и не глазами, занимающийся день, видел рассветные сумерки, пристально следил, как их бесцветные краски слой за слоем ложились на кровли там, за окном, он это видел, но и уже не видел, его зрение обратилось в чутье, и в этом чутье, вместе с этим чутьем для него рождался день, сродняясь с ним своим новым светом: вставало утро, оно пахнуло ему навстречу чистотой своего аромата, своей донельзя отчетливой светло-серой прозрачностью, сквозь которую, с ней не мешаясь, потянулись первые терпкие дымки затеплившихся очагов, по-утреннему резко и задорно оно пахнуло ему навстречу серебристым соленым дуновеньем моря, серебристо-легко поднявшимся из того тихого и далекого серебристого гула, из первого блеска прохладного мокрого берега, чей светлый песок и галечник, омытый серебряными утренними волнами, готов был принять утреннюю жертву, оно пахнуло ему навстречу, раскрываясь и раскрывая, пахнуло как естество, что вновь становится началом творенья, и, вбирая в себя эту раскрытость, вбираемый ею, он ощущал, как его уносит, увлекает ее журчащий животворный поток, окутывает ее летящее дуновенье, он будто несом крылами, прохладными на ощупь, несом могучим дыханьем и все же укрыт в земном, покоится в тенистом дыханье лавров, бодряще свежем после дождя, темном от дождя, ясном от росы. Так его уносило все дальше и дальше, и там, на излете пути, у кромки полей, средь мягко волнующихся золотистых хлебов, там, где колышутся колосья, где терновый куст обвит лозою и вол лежит рядом со львом, там перед ним встал ангел, почти и не ангел, скорее мальчик, и все же ангел, осененный прохладными крылами сентябрьского утра, темнокудрый, ясноглазый, и голос его был не тот, что вещим деяньем символически наполняет вселенную, нет, то было скорее отдаленное эхо парящего над всем этим символического праобраза, он был чуть слышен, когда ангел заговорил, и все же в нем звучала медная тень эонов:
— Войди в круг творенья, что некогда было и снова есть; имя тебе да будет Вергилий, час твой настал!
Вот что рек ангел, и страшен он был в своей нежности, утешителен в своей скорби, недоступен в своей тоске, вот что услышал он из уст ангела, и то был язык внутри простого земного языка, и, слыша это, позванный по имени и с именем соединенный, он еще раз взглянул на колыханье полей, простертых от берега к берегу, беспредельные волны хлебов, беспредельные волны вод, озаренные прохладными косыми лучами рассвета, прохладно сияющая близость, прохладно сияющая даль, — он взглянул на все это, и так сладко стало ему все познавать и ничего не познавать, все знать и ничего не знать, все ощущать и ничего не ощущать, то была сладость всезабвения, сон без грез.
ЗЕМЛЯ — ОЖИДАНИЕ© Перевод А. Карельский
Пробуждался он с тоскливым чувством непоправимости: всего лишь ощущение, как и в тот миг, когда засыпал, но зато внезапное и острое, и, ощущая чье-то присутствие подле своей постели, он ощутил одновременно, что этим присутствием все бесповоротно расстраивалось; ощущение нахлынуло новой, второю волной, и с нею он переступил порог сознания, зная теперь, что надо ему было бы, лишь засветает, поспешить к берегу моря, чтобы уничтожить там «Энеиду», а он опоздал. И он попытался снова ускользнуть в спасительный сон, к своему ангелу, даже надеясь, возможно, что чужой неотрывный взгляд, который он продолжал ощущать на себе, вдруг окажется взглядом отлетевшего ангела. То было, конечно, заблуждение, ибо слишком отчетливо ощущал он эту вставшую рядом чуждость, и единственно чтобы спугнуть, прогнать ее, но и не без последнего проблеска надежды на присутствие ангела спросил он из глубин своего сна:
— Ты — Лисаний?
Ответ был невнятен, и голос незнаком.
Что-то вздохнуло в нем.
— Ты не Лисаний… Уходи.
— Господин… — Голос звучал робко, почти просительно.
— После… — Пускай не кончается ночь, он не хочет света.
— Господин, прибыли твои друзья… Они ждут…
Все бесполезно. И свет режет глаза. В груди засел кашель, вот-вот он вырвется наружу, и говорить опасно.
— Друзья?.. Кто?..
— Плотий Тукка и Луций Варий прибыли из Рима приветствовать тебя… Они хотели бы повидаться с тобой, прежде чем их позовут к Цезарю…
Свет резал глаза. Вторгаясь с южной стороны и наискось пронзая сводчатый эркер, резкие стрелы сентябрьского солнца наполняли его теплом, теплом и светом сентябрьского утра, и комната, хоть и недоступная этому потоку лучей, все же не осталась совсем ему непричастной, потрезвее от света, подурнев от тепла: пол, уложенный мрачно поблескивающими мозаичными плитами, был нечист, громоздкий канделябр с увядшими цветами и оплывшими свечами являл вид запустения. В дальнем углу стоял стульчак — нужда и соблазн. Все болит, всюду начинаются рези. Друзья пускай подождут.
— Мне надо сначала оправиться… Помоги мне.
С натугой перевалив ноги через край кровати, он сел, поникший, сгорбленный, превозмогая мучительные позывы на кашель, с новой силой стиснувшие грудь; вновь шевельнулась и вялая истома лихорадки — шевельнулась сначала в бессильно свисших ногах, поползла оттуда вверх, токами легкой дрожи пронизала все тело, чтобы постепенно завладеть и головой, и заволокнутый истомой взгляд, будто тщась обнаружить нечто важное, может быть даже самый исток лихорадки, с замедленно-пристальным, изнуренно-цепким вниманием приковался к ногам, к их голым пальцам, чьи механические полухватательные движения никак невозможно было остановить, — ах, неужели она начнется снова, самоуправная жизнь органов, членов, чувств? И хотя от раба не приходилось ожидать никаких объяснений столь интимного свойства, взгляд просительно потянулся к нему, потянулся почти непроизвольно, почти против воли, но и сразу же разочарованно поник, ибо на азиатском, с чуть сплюснутым носом, ни молодом ни старом лице прислужника, на этой непроницаемой маске не изобразилось ничего, что можно было бы истолковать как ответ, — одна лишь суровая покорность и покорствующая суровость, терпеливо, но и неприступно дожидающаяся приказаний, ждущая, когда же высокий гость их отдаст и решится встать наконец. Но, кажется, именно это и было совершенно невозможным, ибо повсюду, а не только в теле его, все ощутимей становилось несогласие и расстройство; расстройство царило в мирах, и, не устранивши его, как можно было пошевельнуть хоть одним членом? Кто хочет воспрянуть, кто хочет устремиться к берегу моря для свершения жертвы, тот да не вершит ее под знаками несогласия и раздора; неувечным должен быть жертвователь, неувечным жертвенный дар, дабы достоинством полноценности исполнилась жертва, а ведь ему невозможно даже установить, все ли свитки до единого находятся в сундуке и, стало быть, к уничтожению готова в самом деле вся поэма, или какой-нибудь свиток, чего доброго, исчез за эту ночь, — кто даст ответ? Конечно, ремни на сундуке затянуты накрепк