Избранное — страница 110 из 147

— Что до меня, то я верю только в любовные заклинания твоей волшебницы, вернувшие ей Дафниса, о Вергилий.

Давно позабытое странно и сладко всколыхнулось в душе. Дафнис! Эклога волшебницы! Разве он не ощущал уже тогда, что любовь превыше всякого волшебства? Что любая горесть, любая оплошность — удел лишь того, кто плохо хранил любовь? Кто не любит, того поражает недуг, и лишь тот, кто снова пробуждается к любви, обретает силы для выздоровления.

— О Харонд, всякий врач, владеющий истинным целительным волшебством, избавляет больных от их провинностей и оплошностей; так, верно, делаешь и ты, часто сам того не ведая.

— И не хочу ведать — ибо не могу видеть в болезни провинность. Заболевают даже звери и дети — а уж они-то провинностей не совершают. Тут Асклепиад, при всех его заслугах, заблуждался самым решительным образом.

Поставлен вровень с ребенком, даже ниже — со зверем… Унижен недугом… Тогда уж лучше воспользоваться им и забиться еще глубже, затаиться у тех пределов, что лежат глубже младенчества, глубже животности…

— О Харонд, как раз звери стыдятся болезни и забиваются в самые глухие углы.

— Я, конечно, не ветеринар, Вергилий; но по своим пациентам знаю, что большинство из них были весьма даже горды своей болезнью.

Это было брошено уже несколько небрежно, ибо расчесывание бороды — дело серьезное и никаких от влечений не терпит, а именно этим и занялся теперь Харонд ведь придворный врач обязан навести на себя лоск перед визитом Цезаря; вот он и извлек ручное зеркальце вкупе с гребенкой из складок тоги, скособочился, дабы уловить наиболее благоприятное освещение, и самозабвенно погрузился в совершенствование своей представительной русой бороды. Не прерывая этого занятия, он добавил в пояснение к сказанному — точнее, пробормотал, потому что нижняя губа у него была оттопырена и поднята вверх, чтобы лучше напряглась кожа:

— Сильнее тщеславия больного разве что тщеславие врачевателя.

— Да, что верно, то верно: как бы сильно мы ни стыдились болезни, всегда останется место для тщеславия ею, для высокомерного тщеславия жертвы, гордящейся своим подвижничеством, благо болезнь избавляет от суетливых забот пола, благо всякое желание и все достойное желания тускнеет, меркнет в глазах больного… Тщеславие саморазрушения… Но именно поэтому — или вопреки этому:

— Дай мне зеркало.

— Позже, сначала мы тебя принарядим; сейчас у тебя вид… несколько запущенный.

— Уступи тщеславию больного… Дай зеркало.

И когда ему дали зеркало и оттуда глянуло на него такое знакомое и такое чужое отражение собственного лица, строгоотчужденное и все же заискивающее, — столько слоев под оливково-смуглой небритой кожей, столько вопросов в темных, с черными полукружиями глазах, столько отречений в сухих и тонких, отвыкших от поцелуев губах, — когда он глянул в это глядящее на него испитое лицо, безропотно хранившее в себе все лица прожитой жизни, целую бездну, наполненную лицами прошлого, пропасть, в которую проваливалось одно лицо за другим, чтобы тем не менее навечно в ней сохраниться, как сохранилось, зеркально напечатлевшись, лицо матери в лице ребенка, хоть и не достались ему ее светлые глаза, — о, когда он глянул в эту анфиладу лиц, он узрел и последний лик, уже обрисовавшийся, уже готовый влиться в их череду, лик его надежды, лик, в который он хотел преобразиться силой болезни, и то был предсмертный лик отца, лик умирающего гончара, возложившего ваяющую длань на голову отрока и возгласившего прозвание его; странное умиротворение исходило от этого лика, другие лица потускнели, растаяли за ним, и достигнуто ль это было тем или иным путем, и была ли тем верным путем болезнь — здесь, у этой черты, все было почти безразлично…

— Ты врач, исцели же меня, дабы я мог умереть.

— Никто из нас не всесилен — ты сам ведь так пел, о Вергилий; в моих силах только исцелить тебя к жизни, что с Эскулаповой помощью я и сделаю.

— Велю держать для него петуха наготове.

— Чтобы он пробудил тебя для бессмертия? О Вергилий, для своего бессмертия ты уже не нуждаешься в смерти, и давай мы лучше примемся за другое дело помоем тебя, побреем, — чтобы Цезарь не застал нас врасплох; время подгоняет.

— Надо и волосы подстричь…

— А ну-ка, дай сюда зеркало, Вергилий; твое тщеславие не знает границ! Кудри у тебя, конечно, не по-придворному уложены, но укорачивать их сейчас, на мой вкус, излишне.

— Жертве обрезают волосы на лбу — таков обычай.

— У тебя поднимается жар? Или это дань твоей вере в волшебные исцеления? По мне, так изволь, лишь бы толк был. Чем мои методы лечения не грешат, так это закоснелостью; льщу себя надеждой, что в том одно из моих преимуществ… Мы можем подстричь тебе волосы в знак так называемой жертвы, но тогда тем более надо спешить.

Таким тоном говорят с ребенком, делая вид, что уступают его капризу, чтобы тем вернее добиться от него послушания. Однако была ли его мысль о жертве абсурдной или нет все равно ему оставалось только покориться. И безвольно он покорился тому, что вершилось над ним в согласии с распоряжениями врача. Расторопные руки подхватили его, отнесли к стульчаку, и врач с заботливостью няньки наблюдал за ним, пока он не управился, а потом подытожил:

— Ну вот, теперь мы еще немножко посидим на солнышке и не спеша выпьем молоко.

Укутанного в одеяло, его усадили на солнце у окна, и он медленно отхлебывал горячее молоко, тонкими теплыми струйками просачивавшееся в темноту тела. Раб стоял перед ним наготове, чтобы принять чашу. Но взгляд раба был устремлен за окно — суровый, неприступный и по-прежнему покорный взгляд.

— Видишь хромоногого?

— Нет, господин. Какого хромоногого?

В доме стояла беготня и суета: убирали цветы, вяло свисавшие с канделябра и источавшие приторный дух увядания, обновляли свечи, мыли пол, выносили простыни. Врач, снова вооружившись зеркалом и гребенкой, приблизился к нему.

— О каком хромоногом ты говоришь?

— О том, хромоногом в ночи…

В новом вопросе прозвучала озабоченность, но и видно было, что врач честно силился понять:

— A-а, ты имеешь в виду Вулкана? О котором писал в своей «Этне»?

Озабоченность была почти трогательной, попытка уразуметь почти забавной.

— О, поэму забудь, мой Харонд. Не захламляй свою память моими стихами, тем более этим ранним и неуклюжим опусом, который мне по закону-то следовало бы переписать.

— «Этну» ты хочешь переписать, а «Энеиду» сжечь?

Неподдельная растерянность, с какой это было сказано, еще усугубила комичность ситуации. А между тем, наверное, и в самом деле стоило бы вернуться к замыслу об Этне — и теперь с большим мастерством, с большей серьезностью, с большей прозорливостью, чем когда-то, подслушать и запечатлеть хромоногого кузнеца в беснующихся пламенах его подземных копей — ослепленного навек ржаво-багровым светом Орка, но и узревшего в этой своей слепоте — о, слепота поэта! — свет горних высот: Прометей, воплощенный в Вулкане, обетование счастья в злосчастье.

— Нет, мой Харонд; я просто хочу сказать — забудь и ту и другую.

И опять было чрезвычайно трогательно видеть, как просияло лицо врача, когда все-таки обрисовалась возможность общего языка:

— О Вергилий, требовать невозможного — это, конечно, привилегия поэтов, но память нельзя усыпить по приказу… Ах, Вергилий! «Все, что в оные дни замыслил Феб и блаженный слышал когда-то Эврот, что выучить лаврам велел он, все он поет…»

— …«и к звездам несут его голос долины…» — тихо прозвучало продолжение из далей, наполненных эхом, и само оно было зеркальным эхом, отражением растаявшего голоса отрока.

К гулким просторам небес взмыли звуки, увлекая ввысь за собой разноголосицу дня, повседневный гомон трудов и забот, гомон кузниц, лавок и очагов, тысячегласую перемешанную и переплавленную массу шумов, смесь и сплав городских запахов и голосов, — невесомый хаос дня взмывал к небесам и уже не внушал тревоги, как и примешавшиеся к нему воркование голубей и гам воробьев. Над черепичными крышами, в черных полосах или черными сплошь, трепетала легкая кромка дыма, там и сям под лучами дневного светила, затуманенного тусклого солнца, вспыхивали то медь, то жесть, то свинец, и в полуденном мареве небо тоже стало тусклым и блеклым; безоблачно-чистое, но и лишенное лазурной своей резкости, вздымалось оно над полдневным трепетаньем земли.

Потревожить, что ли, еще раз врача и спросить его об исчезнувшей в этой непроницаемой прозрачности звезде? Незакатная, хоть и незримая, путешествовала к востоку звезда, плыла по небесным путям, но и стояла всегда в зените, отраженная в зеркале океана, того океана, в чьих бездонных глубинах оседает навеки эхо тысячекратных небес. О звезда, о небесная странница, связующая сферы! Незримые, сквозь все языки и наречья проникают вниз лучезарные корни света, незримая, сквозь все языки и наречья вздымается ввысь лучезарная крона взгляда, но, когда луч пронзает нас, погружается в нас все бездонней и бездонней — вездесущее, тысячекратное око, — мы должны вместе с ним низойти в глубочайшие наши глубины, на самое дно океана, где покоится эхо и откуда наш образ, будто луч отраженный, посылается снова к тысячекратному небу, к вездесущему оку бога. И когда мы смиренно, с согбенными спинами вершим земные наши труды — вдруг это и есть уже стремленье вглядеться в глубины, пытливая жажда узреть там горний образ высот? В наших к земле обращенных трудах не достигаем ли мы той бездонной, глубже всех подземных миров лежащей глуби, что является вместе и глубью высочайших небес? Или нам надобно ждать, пока с последним лучом, самым последним и самым смертельным, в нас смертельной стрелой не проникнет бог, дабы вместе с собственным эхом забрать нас с собою в божественное свое бытие, восходя — ниспадая — о, воспадая по величественным ступеням эонов, воспадая в разверстую гладь? Куда пропала странница звезда, указующая путь?!

Сгорбившись в кресле, он вглядывался, мигая, в тусклое марево неба, вглядывался украдкой, будто совершая что-то недозволенное. И в мигании этом, причинявш