Избранное — страница 116 из 147

— Я не переменился, о Цезарь, хоть и по чести не могу сказать, что когда-либо считал свой ответный дар достаточным.

— Ты всегда был слишком скромен, Вергилий, но ложной скромностью не грешил. Я все понял: ты умышленно принижаешь ценность своих даров, дабы втихомолку забрать их у нас.

Вот оно, ах, вот оно и сказано; Цезарь шел к своей цели уверенно, напролом, и ничто не помешает ему похитить манускрипты!

— Октавиан, оставь мне поэму!

— Верно, Вергилий, о том и речь… Луций Варий и Плотий поведали мне о твоем чудовищном замысле, и я, подобно им, не могу этому поверить… Ты и впрямь задумал уничтожить свои творения?

Наступила тишина, суровая тишина, и, начертанная бледным тонким контуром, она сосредоточилась в задумчиво-суровом лице Цезаря. Еле слышным причитанием донеслась из ниоткуда жалоба, тоже тонкая и пронзительно-четкая, как складка над бровями Августа, не сводившего с него глаз.

— Молчишь, — сказал Цезарь. — Стало быть, ты и впрямь решил забрать назад свой дар… Подумай, Вергилий, — ведь это же «Энеида»! Твои друзья крайне огорчены, а я, как ты знаешь, тоже причисляю себя к ним.

Слышнее стала тихая жалоба Плотии — монотонной чередой, будто нанизываемые на тонкую нить, лились слова: «Уничтожь поэму, вверь мне свою судьбу; мы должны любить друг друга»…

Уничтожить поэму, любить Плотию, быть другом другу странно убедительно и властно вставали соблазн за соблазном, но, увы, Плотия была тому непричастна.

— О Август, я делаю это ради нашей дружбы; не принуждай меня!

— Дружбы? Но послушать тебя, мы, твои друзья, вовсе и недостойны твоего дара.

Цезарь, почти не разжимая губ, вел это неспешное словопрение, хотя в его власти было — да затем он и пришел! — просто забрать «Энеиду», и Плотия притихла, будто ожидая исхода беседы; несокрушимой скалой, плотной и прочной стеной воздвигся вокруг каркас бытия, и хотя ход событий определялся волей Августа, он и сам был всего лишь частицей этого неколебимого порядка.

— О Август, это мой опус, это я сам недостоин своих друзей. Но не буду давать тебе повода снова упрекнуть меня в ложной скромности; да, я знаю, «Энеида» — великая поэма, хоть рядом с Гомеровыми песнями она и ничтожно мала.

— Коль скоро ты признаешь это, ты не станешь отрицать, что твое намерение уничтожить ее преступно.

— Исполнить волю богов — не преступление.

— Ты уходишь от прямого ответа, Вергилий; неправый всегда ссылается на волю богов; но мне еще не доводилось слышать, чтобы они повелели уничтожить то, что является общим достоянием.

— Почетно и лестно для меня, о Цезарь, что ты так высоко ставишь мои труды, но позволь мне сказать, что писал я эту поэму не только для читателя, но прежде всего для себя самого и что этой-то исконнейшей необходимостью она и была порождена; она мое творение, и я вправе распоряжаться им в согласии с этой необходимостью, внушенной и освященной богами; это не только мое право, но и мой долг.

— А вот я — я вправе ли пожертвовать Египтом? Вывести своих солдат из Германии? Снова оголить границу для притязаний алчных парфян? Ставить на карту мир и спокойствие Рима? Вправе, скажи? Нет, не вправе! Да получи я на это приказ богов, я не вправе был бы ему последовать — хоть это и мой мир, он отвоеван мною, он плод моих трудов!

Сравнение хромало, ибо ратные победы были совместным делом Цезаря и всего римского народа и войска, а поэма — деяние лишь поэта, его одного. Но что из того, хромало сравнение или нет? Одним своим присутствием Цезарь снимал все неувязки.

— Мера твоего труда — государственное благо, мера моего — художественное совершенство.

Художественное совершенство… Сладостный долг созидания, не оставляющий выбора и простирающийся за пределы всего человеческого, всего земного!

— Не вижу различия! Творение искусства тоже должно служить общей пользе и, стало быть, государству; государство само есть творение искусства — в руках того, кто призван его созидать.

Видно было, что Цезарь слегка раздосадован и утомлен, рассуждения о художественности его не интересовали, и упорствовать тут было, конечно же, неразумно.

— Даже если и считать государство творением искусства, то оно все равно постоянно находится в становлении, предполагает все новые усовершенствования; а поэма, однажды завершенная, покоится в себе, и потому творец не вправе покладать рук, пока не добьется совершенства; он должен изменять, переделывать, устранять несовершенное, это ему повеление свыше, и он должен ему покорствовать, даже рискуя погубить само творение. Мера тут одна — замысел, цель творения; только цель определяет то, что должно остаться и что погибели достойно; воистину, все решает цель, а не проделанный труд, и художнику…

Август нетерпеливо оборвал его:

— Никто не посягает на право художника улучшать несовершенное, даже что-то вычеркивать; но ты и никого не убедишь, что все твое творчество несовершенно…

— Оно несовершенно.

— Послушай, Вергилий, ты давно уже лишил себя права на такой приговор. Более десяти лет назад ты познакомил меня с замыслом «Энеиды», и вспомни, с какой искренней радостью все мы, кого ты почтил своим доверием, приветствовали тебя и твое начинание. В последующие годы ты читал нам песнь за песнью, и, даже когда тебя охватывало отчаяние перед лицом столь грандиозной задачи, столь могучего замысла — а как часто это случалось! — наше восхищение — да что там наше? — восхищение всего римского народа поддерживало и охраняло тебя; вспомни, что значительная часть твоего творения уже известна публике, что римский народ знает о существовании этой поэмы — поэмы, прославляющей его, как никакая другая, — и что он имеет полное, неотъемлемое право получить ее завершенную, получить как заслуженный дар. Это уже не твое творение — оно принадлежит всем нам, в этом смысле мы все трудились над ним, и оно не в последнюю очередь — творение римского народа, символ его величия.

Еще заметнее потускнел свет вокруг — словно приближалось солнечное затмение.

— Я проявил слабость, похваляясь тем, что еще не закончено, — шаткое тщеславие художника. Но меня на это подвигла и любовь к тебе, Октавиан.

Лукавая искорка заиграла в глазах Цезаря, мелькнуло что-то заговорщически-родное, почти мальчишеская хитринка.

— Говоришь, твоя поэма несовершенна? То есть ты мог бы — или должен был бы — сделать ее лучше?

— Именно так.

— Только что мне пришлось устыдиться своей дырявой памяти; позволь же мне теперь обелить себя… Я тебе напомню несколько твоих собственных строчек.

Мелочное желание шевельнулось в нем, тоже очень мальчишеское, по-приятельски злорадное, — чтобы Цезарь и на этот раз сплоховал, но в ту же секунду — тщеславие художника, пропади оно пропадом! — поднялось похотливое, искательное любопытство.

— Какие же это строчки, Октавиан?

И, отбивая ритм поднятым перстом, слегка притопывая в такт ногой, повелитель Рима, властелин полумира самолично прочел:

— «Смогут другие создать изваянья живые из бронзы,

Или обличье мужей повторить во мраморе лучше,

Тяжбы лучше вести и движенья неба искусней

Вычислят иль назовут восходящие звезды, — не спорю:

Римлянин! Ты научись народами править державно —

В этом искусство твое! — налагать условия мира,

Милость покорным являть и смирять войною надменных!»

Предостерегающе застыл поднятый перст — как вещественное воплощенье урока, коий надлежало извлечь из цитаты и затвердить навек.

— Ну что, Вергилий? Угодил в собственный капкан?

То был, конечно, намек на ничтожность всякого художества, воистину прозрачный намек на его исчезающе малую ценность по сравнению с истинным предназначением Рима, но уж и слишком немудрен был прием, вдаваться в пререкания тут не стоило.

— Верно, Август, все так, ты верно все передал; то речь Анхиза.

— Но разве она вместе и не твоя?

— Мне нечего на нее возразить.

— Она безупречна.

— Даже если и так — она еще не вся поэма.

— Это не имеет значения. Уж не знаю, какими несовершенствами, по-твоему, грешат другие части поэмы, но ты сам признал, что дух Рима выше мелких формальных огрехов, а иных ведь тут и не может быть… Твоя поэма — воплощение римского духа, а не суемудрая забава, и в этом суть… Да, твоя поэма — торжество римского духа, и она великолепна.

Да что ведал Август о подлинных несовершенствах? Знал ли он хоть что-нибудь о глубочайшем несогласии, под знаком коего стоит вся жизнь и уж тем более все искусство? Суемудрие! Что он во всем этом понимает? И хоть он и назвал поэму великолепной и тем самым усладил слух автора — ах, в силах ли кто устоять против такой похвалы? ничего эта похвала не стоила, ибо кто не осознает очевидных изъянов, тот ничего не знает и о сокровенном великолепии стихов!

— Несовершенство, Август, коренится глубже — никто не знает, как глубоко.

Цезарь пропустил возражение мимо ушей.

— Твое творение — это сам Рим, и потому оно собственность римского народа и римского государства, которому ты служишь, как и все мы… Лишь несодеянное принадлежит нам одним, ну, еще, может быть, неудавшееся, совсем уж никуда не годное; но истинно содеянное принадлежит всем, принадлежит миру.

— О Цезарь, моя поэма и есть несодеянный труд; это ужасно, но это так — а никто мне не хочет верить!

Снова что-то заговорщически-родное промелькнуло на неприступном лице, только на этот раз с оттенком превосходства.

— Все мы знаем о твоих сомнениях и муках, Вергилий, и понятно, что сегодня, когда ты занемог, они тебя одолевают тем сильней; но ты еще и хитришь, ты хочешь их использовать в каких-то своих потаенных — по крайней мере для меня потаенных — целях…

— Это не те сомнения, которые ты имеешь в виду и от которых ты так часто спасал меня, Октавиан: не мука от сознания невоплощенности и невоплотимости… Нет, я смотрю на прожитую жизнь и вижу в ней столько несодеянного!

— С этим надо примириться… Всякая жизнь человече