Избранное — страница 58 из 147

Парализованные безмерностью задачи, мы не хотим больше брать на себя также и бремя отцовства; утратившие способность быть законодателями, мы не хотим больше и над собой терпеть законодателя, отца, и, став сыновьями матерей, не знающими над собой закона, мы призываем зверя, чтобы он руководил нами.

Парализованные, спасаясь от паралича, мы впадаем в еще более глубокий паралич, спасаясь от одиночества в еще более глухое одиночество; мы парализованы одиночеством. Потому что наши старые иллюзии о человеческом сообществе, наши сны наяву о жизни друг для друга утрачены на сей раз безвозвратно; и хотя революции в собственном своем представлении слыли всегда решительным пробуждением, дело, однако, всегда шло все о той же спячке, только, если удавалось, более упорядоченной и ровной; и даже если они возникали из разочарования, которое им было уготовано химерическим представлением о жизни людей друг для друга, они не могли вообразить себе иного сообщества людей, и, раз уж не может быть победы над одиночеством и нет смысла жить без снов и иллюзий, они продолжали их ткать, заменив в своем воображении современного человека поколениями будущих людей, детьми и внуками, ради которых дозволено убивать, а от них зато ожидают, как бы проецируя в будущее свой консерватизм, что они поддержат идею революционного сообщества людей и ее осуществят… но разве сегодня можно еще этого ожидать? Разве не прикована мечта о человеческой общности все к тому же трехмерному, от которого она берет свое начало, и ее перенесение в безмерное стало попросту невозможным? И разве тем самым не сводится любая революция к трагически бессмысленной бойне? Может быть, завтра родится новая мечта о человеческой общности, соответствующая безмерности мира, может быть, для этого потребуется отважная готовность к одиночеству и к одинокой смерти — готовность, которой человек еще не обрел… Но кто бы решился предсказывать это, строить планы, выдвигать как цель борьбы? Мы больше не шевельнем и пальцем. С одной стороны, мы презираем любого политика, потому что он по-детски пытается навязать свои трехмерные представления беспредельному многообразию мира, с другой же стороны, мы готовы думать, что, несмотря ни на что, он, возможно, — мистическое орудие обновляющейся реальности. И вот мы допустили Гитлера, он сумел извлечь выгоду из нашего паралича.

Но в глубине «я» бесконечное и Ничто слиты, и оба недоступны зверю. Заключенный между бесконечным и Ничто, существует мир, познанный человеком, созданный им, недоступный зверю, в том числе и политическому чудовищу. Между бесконечным и Ничто тянется также и пространство человеческой ответственности, тоже недоступное зверю.

Омерзительны наши компромиссы, а так как они проистекают из непротивления злу, они еще омерзительнее. Мы идем на войну, гнием в окопах, свет наших глаз пожирает огонь, обезображивая, он превращает в уголь наши лица, из распоротых животов у нас вываливаются кишки, но Красный Крест не дремлет, и наши полевые госпитали оснащены современным оборудованием, и кому повезет, тот получит протез носа, протез рта и серебряную пластинку для черепа. Вот компромиссы, на которые идет зверь в нас и которые мы принимаем, переоценивая и свои силы, и силы своих ближних, утешая себя тем, что и этот апокалипсис как-никак еще можно выдержать. А когда в конце концов зверь сорвет с себя и эту маску, чтобы возобновить казни уже не посредством дезинфицированной гильотины, не говоря уж об электрическом стуле, а посредством избиения, сожжения, распятия, мы все еще будем считать это терпимым, потому что иначе нам оставалось бы только погибнуть от отвращения к самим себе.

Мы равнодушны к чужому страданию, равнодушны к собственной судьбе, равнодушны к человеческому «я», к человеческой душе. Нам все равно, кого первым поволокут на казнь. Сегодня тебя, завтра меня.

Иногда мы делаем добро — заботимся о матери, иногда о больных и слабых, часто мы бываем способны сострадать. Все это компромисс. Добрые деяния — компромисс. Добро несомненно существует, но оно диффузно, оно обретает форму только в трехмерном мире, только здесь оно послушно или было послушно императиву, который как высший божественный зов ответственности обратил человеческое деяние к бесконечному. Но добро теряет свою направляющую силу, вернее, уже потеряло ее, поскольку человек сам переместился в беспредельное, ведь в мире множества измерений вообще нет больше конечных целей и абсолютное направление можно сохранить, уже не приближаясь к чему-то, а только удаляясь от чего-то, то есть уже не обратясь к добру, а только отвратившись от земного зла, словом, победой над животным и пещерным началом, которое почти достигло высшей точки своего развития, своего поистине реального абсолюта. Объявление настоящей войны апокалипсическому чудовищу, существующему сейчас и здесь, — это новый зов ответственности, абсолютную силу и значимость которого мы должны признать, коли признали императив активного протеста против зла, и таким образом на нас, которым чужды великолепные утопии как идиотски лживого пацифизма во что бы то ни стало, так и идиотски прямодушной агрессивности, на нас возложен долг обыкновенной порядочности, порядочности сию минуту, потому что дело всегда именно в очищении данного момента мировой истории, если уж пытаться снова отделить добро от зла в их ужасном и чреватом бедой смешении. Ничто не может снять с нас этого воинствующего долга порядочности, даже сама безнадежность его починов, напротив, всякое его нарушение, как бы хорошо оно ни было обосновано, обнаруживает наше равнодушие и не может быть искуплено никаким добрым деянием.

Это и есть мое затерявшееся воспоминание, это и есть расчет, который я обязан был произвести. Расчет за утрату собственного «я», расчет за озверение, которое мне угрожает, которое угрожает миру, поскольку мир и я взаимообусловлены в этой общей опасности.

Не мне решать, способна ли одна только обыкновенная порядочность, хоть она и означает отрицание земного зла, его абсолютного господства, конкретное отрицание пещерно-звериного, — способна ли она одна вернуть миру его прежнюю близость к богу. Несомненно одно: никакая близость к богу не может быть достигнута, пока мы коснеем в равнодушии, и, умножая свою вину, помогаем падению, почти уже неудержимому падению мира в бездну преступного и звериного. Первородный грех и первородная ответственность сродни друг другу, и вопрос об убитом брате адресован ко всем нам, даже если мы не знаем о преступлении. Рождением нашим мы обречены на ответственность, и только это магическое место нашего рождения и нашего бытия все и решает; лишь принесение себя в жертву в знак нашего постоянного протеста могло бы оправдать нас. Я ответствен за убийства, которые, возможно, некогда свершились в этом доме, ответствен за убийства, которые будут устрашающе множиться вокруг, совершаемые другими, совершаемые без моего участия. Потому что с нашим расколотым «я», лишенным границ, мы именно в силу нашей разобщенности в безграничном стали каким-то механическим и непостижимым единством, механически спаянные всеобщей безответственностью и равнодушием, так что и вину, и кару делят все, объединенные новой кровной местью, магической в своей прозаичности, но и справедливой, ибо никто из отмеченных ею не воспротивился ер. Я надеялся избежать безответственности, на самом же деле я избегал ответственности. В этом моя вина. Я предаю себя в руки справедливости, и пусть поздно, но я готов пожертвовать собой.

А. кончил исповедь.

Ветер, как и раньше, со свистом врывался в окно — так, что звенели стекла; огонь в печи погас, только кое-где еще тлели под золой искры, в комнате было очень холодно. Но именно из этого холода поднималась дотоле неведомая надежда, ожидание совершенного раскрытия тайны. И отрешенный, (словно потерянный от холода и ожидания, А. повторил:

— Я готов.

— Я знаю, Андреас, ты давно готов.

И так как старик назвал его по имени, слова эти были большим утешением в растущем страхе, в котором таилась догадка о том, что истинно человеческое достояние, остающееся после нас в наследство, включает в себя самоуничтожение и необходимое для этого оружие.

Ветер закружил на полу и унес последние листы бумаги. Глядя на них, А. спросил:

— А кто же тогда позаботится о старой женщине?

— Ты плоховато соображаешь, Андреас.

Он согласился — он просто не хотел соображать. Потому что в заботу о матери облекался его собственный страх смерти.

И страх рос.

— Помоги мне, дедушка, — попросил он.

Тогда могучая, жилистая рука старика, которая тяжело лежала на столе, протянулась к нему, и он коснулся ее. И хоть она была холодна и тверда, как алмаз, он не испугался. Напротив, это было подобно зову, зову назад, в мир людей, и он спросил себя, неужели этот старик, которого запросто кормила Церлина, весь целиком и внутри тоже сделан из алмаза. Но тут послышался ответ в обрамлении тихого-тихого смеха, к которому различимо, но очень тихо примешивалось даже и давешнее пение:

— Будь я духом, а не человеком из плоти и крови, как ты, я не смог бы принести тебе весть и помощь; слово живет в посюстороннем, в земном пределе, слетает с человеческих губ, слышится человеческому уху.

Это было тоже утешением, правда лишь земным, человеческим утешением, и посему в смертельном страхе своем А. спросил:

— Почему возмездие выпало именно мне? Почему именно я?

— Каждый отмеченный им спрашивает об этом.

— А кто отмечен?

— Возможно, это благо. Искупление вины — просветление, а не покаяние, как при наказании. Ты не преступник. Ты не будешь наказан. Но какова расплата — это тайна.

— Я узнаю ее когда-нибудь?

— Я могу тебе только помочь. Остальное ты должен обрести сам.

Его руку очень крепко сжимала рука старика, отцовская рука, в которой покоится рука ребенка, сына, и в старчески жестком, беспредельно надежном ее костяке он ощутил средоточие совершенно непреложного порядка, который во всех измерениях дает последнее основание всей действительности. Это было как обещание, и голос обещал ему: