м бездыханности, оглушенное ревом непонятности, съединенное в единственном единении, где даль легко становится близью, близь — далью, превращая его самого, парящего посреди дикости, в бодрую, бдящую невесомость; о, дымный чад преисподней перед глазами и в мыслях не мешал ему знать свою жизнь, знать о несущих ее противонаправленных потоках ночи, о встрече прошлого с грядущим, он знал, что он здесь, в этой точке их встречи, в объятом пламенем, залитом пламенем настоящем этой прибрежной площади, между прошлым и грядущим, между морем и сушей; вот он и сам оказался в середине площади, будто повинуясь судьбе, будто судьба хотела поместить его в середину собственного его бытия, в точку встречи миров, в средоточие мира. Однако ж то была всего-навсего портовая площадь Брундизия.
И даже если б это было средоточие мира, тем более здесь не следовало оставаться; все больше и больше народу валило на Площадь из вытекавших на нее улиц, устья которых были украшены арками светящихся надписей; носильщиков все больше и больше теснили снова на край, отсюда уж точно не добраться до солдатских шпалер и до Августовой процессии, только что двинувшейся в путь под звуки фанфар. Шум теперь еще больше усиливался, так как криками да свистом только и можно было переорать, пересвистеть музыку, а вместе с шумом нарастала и бесцеремонность, с какою теснили и торкали друг друга в толпе, что для многих стало чуть ли не самоцелью и развлечением, однако, несмотря на этот разгул голой силы, казалось все же, что та незатрудненная, легкая бодрость, которая несла его самого на своих крыльях, каким-то образом передалась и всей площади, будто второе, незримое освещение присоединилось к первому, очезримому, и, ничего не меняя в его резкой и пляшущей светотени, его еще более углубило, заодно вскрыв, однако, и вторую, бытийную связь предметов между собой, связь дальнюю, похожую на явь и на сон, таящуюся и в той самой близкой близи, которую можно пощупать руками. И словно в доказательство очевидного и само собой разумеющегося действия этой дальней, тайной связи вещей во главе их эскорта вдруг очутился мальчик, никто даже и не заметил, как это произошло; непринужденно, будто играючи, помахивая факелом, который он, по всей видимости, просто выхватил из рук первого встречного, орудуя им как оружием, необходимым, чтобы проложить дорогу через толпу, он весело кричал людям:
— Дорогу Вергилию! Дайте дорогу своему поэту!
И толпа, то ли просто потому, что несли человека, явно принадлежавшего к окружению Цезаря, то ли потому, что ей был жуток лихорадочный взгляд на землистом лице больного, действительно пятилась, расступалась, и, уж во всяком случае, маленького вожатого следовало благодарить за то, что внимание толпы было вообще возбуждено и вследствие этого удавалось кое-как протискиваться вперед. Случались, конечно, и такие заторы, когда бессильными оказывались и озорная спесь юного плащеносца, и его неистовый факел, в таких случаях не помогал и пугающий вид больного, напротив, изначальное самооградительное равнодушие, с каким в толпе старались поскорее отвести взгляд от его ложа, сменялось тогда нараставшим сопротивлением жуткому зрелищу, искавшим выхода в робкой поначалу, а потом все более дерзкой перебранке; возникало едва ли не небезопасное настроение, для которого сыскал меткое словцо какой-то благодушный, но и агрессивный насмешник, крикнувший:
— А, фокусник Цезаря!
— Он и вправду фокусник, чтобы тебе, болвану, было известно, — крикнул мальчик в ответ, — да такой, какого ты не видывал за всю свою дурацкую жизнь, это самый великий, величайший фокусник наш и маг!
Несколько рук с растопыренными пальцами для защиты от дурного глаза немедленно взметнулись вверх, а какая-то напудренная шлюха в съехавшем набок белокуром парике сиплым голосом крикнула в сторону носилок:
— Дай мне любовные чары!
— Дай, дай ей промеж ног, да покрепче! — в тон ей и подражая ее голосу добавил загорелый, похожий на гусака парень, скорее всего матрос, и обеими руками ущипнул зад не без удовольствия взвизгнувшей дамы. — Таких чар и я тебе могу дать сколько хочешь, уж за мною не станет!
— Дорогу магу, эй вы, дорогу! — вскричал снова мальчик и, решительно оттолкнув локтем гусака и мгновенно оценив обстановку, ринулся направо, к краю площади; те, кто нес сундук с манускриптом, последовали за ним с большой охотой, с меньшей — челядинец-охранник, а за ним и носильщики и прочие рабы, словно мальчик сковал их всех невидимой цепью. Куда же вел этот мальчик? И откуда он вынырнул, из какой дали, из каких глубин памяти? Из какого прошлого, из какого будущего? Из какой таинственной необходимости? И куда, из какой прошлой, к какой будущей тайне несли его на носилках? Или это лишь постоянное парение в настоящем, не ведающем меры? О эти рыла и рожи вокруг, жующие, рыгающие, орущие, объятые удивлением, эти щели ртов на лицах-масках, вспоротые, разверстые все как один, с рядами зубов за красными, и коричневыми, и бледными губами, с высунутыми языками; он смотрел сверху на круглые, мягкие, как мох, и жесткие, как шерсть, затылки рабов-носильщиков, видел сбоку их челюсти и угреватые щеки, зная о том, как стучит в них кровь, как глотают они слюну, зная кое-что об их мыслях, капельках души, затерянных в этих неуклюжих, несуразных, неразвитых машинах из мускулов, работающих на жратве, затерянных, но нестираемых, нежно, тайно и глухо просачивающихся капелька за капелькой по скрытым своим желобкам; он знал о тоске, которую не унять никаким, пусть и самым диким, разнузданным разгулом, о тоске, которая у всех во плоти, и у гусака, и у шлюхи, о эта неистребимая человеческая тоска, неизбывная, разве что оборачивающаяся враждой и злобой и все равно остающаяся тоской. Отрешенный, но и невыразимо близкий всему, несомый на крыльях бодрости, но и частица общего чада, глядел он на месиво безликих, извергающих семя, упивающихся семенем тел, припухлых, как и костистых, видел и слышал потаенное во взвихрениях случайного их надрыва, в тупом и воинственном, съединившем их ликовании и в дурацком и мудром возрастном увядании, и ему почти чудилось, будто все это знание добыл он носом, вдыхая его вместе с оглушающими испарениями, вобравшими в себя все видимое и слышимое, вдыхая его вместе с разнообразными испарениями животных по имени человек с их ежедневно добываемым, ежедневно пережевываемым кормом; и теперь, когда они наконец-то проторили себе дорогу меж тел и толпа, подобно все менее густому к краю площади скоплению огней, наконец-то стала рыхлеть и рыхлеть, чтобы в конце концов совсем раствориться в темноте, ее запах, хоть и дотлевал еще в воздухе, заглушался теперь резкой гнилой вонью поблескивающих сизой слизью рыбных рядов, которыми кончалась портовая площадь и которые были пустынны в эту вечернюю пору. Сладковатый, не менее гнилостный и отчетливо бродильный дух доносился и от фруктового рынка, в нем сливались запахи розового винограда, желтых, как воск, слив, золотых яблок, черных как уголь фиг; все запахи были умножены и слиты воедино силою разложения, а мощенная булыжником площадь влажно и склизко сверкала всем, что было на ней раздавлено и размазано. Далеко позади осталась теперь середина площади, далеко позади и корабли у пирса, далеко позади и море, далекое, если не навсегда утраченное; рев толпы теперь отступил, казался протяжным далеким гулом, и фанфар больше не было слышно.
С большой уверенностью, будто ведомый точнейшим знанием местности, мальчик провел тех, кто за ним следовал, сквозь ряды торговых палаток и вывел к складам и строениям верфи — темным, неосвещенным, вплотную подступавшим к рынку и тянувшимся далеко, что угадывалось и в темноте. Запахи снова переменились — запахло сразу всем, что создано трудами земли и страны: огромными скоплениями провизии, приготовленными для обмена во внутренних областях империи, предназначенными к тому, чтобы — там ли, тут ли — после купли-продажи превратиться в шлак, пройдя по телу, по змеевидным кишкам человека; стоял сладкий запах хлебных злаков, собранных в скирды, выжидательно теснившиеся у темных хранилищ, стоял сухой пыльный запах мешков с рожью, мешков с пшеницей, мешков с овсом, мешков с полбой, кисловато-сладкий запах цистерн и бочек с оливковым маслом, терпкий запах винных складов, ряды которых простирались вдоль набережных, запах плотницких мастерских, сложенных где-то, невидимых в темноте дубовых бревен, древесина которых не ведает смерти, запах их коры и не менее сильный запах ядреного нутра, запах их сломленного сопротивления в месте сруба; свой запах был у чурбанов, в которых еще торчал топор, брошенный работником по окончании дневных трудов, а к свежему запаху гладко оструганных досок для новых кораблей, к запаху опилок и стружек примешивался усталый запах поломанных, зеленовато-белесых, трухлявых, облепленных ракушками старых корабельных досок, в большие кучи сваленных здесь для сжигания. Это вечное круговращенье труда. Бесконечным мирным покоем веяло от ночи, оплодотворенной запахами свершенного труда, покоем поработавшей земли, покоем пажитей, виноградников, лесов, оливковых рощ, — крестьянским покоем, из коего вышел и он сам, крестьянский сын, покоем его неусыпной тоски по родным пределам, по земле, по всему земному и земляному, покоем, с каких пор воспеваемым в его песнях, недостижимым, увы, покоем его грез и томлений. Вот и здесь, словно всенепременно нужно было запечатлеть эту недостижимость, словно всенепременно нужно было представить весь мир отражением его собственного Я, мирный покой был зажат камнями, был прибран к рукам и использован для тщеславия, для низкой пользы, для продажности, для травли, для внешнего лоска, для закабаления, для непокоя. Внешнее и внутреннее суть одно, суть две стороны одного и того же, и все же еще не единство, которое является знанием. Всюду находил он себя самого — и когда должен был, и когда мог удержать все это, когда ему удавалось уловить многообразие мира, данником коего, страстным, сновидчески преданным служителем коего он себя ощущал, принадлежа ему целиком и целиком им владея; и все это было возможно лишь потому, что мир с самого начала, еще до всякого улавливания, вслушивания, вчувствования, был его собственностью, потому что усилия воображения и памяти никогда не были ничем иным, как собственным Я, вспоминающим о самом себе, вспоминающим свое Когда-то, Когда-то, в котором он пил вино, ощупывал дерево, пробовал масло — еще до того как появились вино, дерево, масло; узнавание незнакомого — вот что это было такое, ибо вся эта совокупность лиц и не-лиц со всей их яростью, со всей их жадностью, со всей их плотской животностью, со всей их утробностью, со всей их алчной жестокостью, но и со всей их великой ночной тоской, ибо все они, видел ли он их когда-нибудь или нет, жили ли они когда-нибудь или нет, с самого его начала были и его плотью, были первозданным хаосом и гумусом его собственного бытия, его собственной утробностью, его собственной яростью, его собственной жадностью, его собственным не-лицом, но и его собственной тоской: и хотя тоска его в итоге земного странствования весьма изменилась, обратившись к познанию, настолько, что ее, исстрадавшуюся, в конце концов уже трудно было назвать тоской либо даже тоской по тоске, и хотя все это было предопределено судьбой, предопределено изначально к