сприемник, свет, пронзающий тьму, о тьмою чреватый день: да, таковы и были ночи, все ночи его жизни, все ночи его странствий, ночи бессонницы, проведенные в страхе утратить сознание, что угрожает нам ночью, в страхе потеряться в этом отсутствии теней, в страхе отколоться от Пана, в страхе, ведающем об опасностях двойной вневременности, да, таковы были те ночи, зачарованные на пороге двойного прощания, ночи мирового сна, неизменного, неизбывного, повсюду — на площадях, на улицах или в харчевнях, сна неотвратимо неизменного с изначальных пор в тысячах и тысячах городов и весей, сна, беззвучно звучащего из любой временной дали — тем настойчивее, чем неслышнее… люди неистовствовали, но и это был сон, пусть в палатах, во множестве роскошных палат сильные мира сего позволяли себя славословить, средь буйства факелов и музыки, средь улыбок множества лиц, средь множества подобострастно изогнутых тел, улыбаясь и сами, подобострастно изгибаясь и сами, — и это был сон; пусть горели кругом сторожевые костры, не только перед дворцовыми укреплениями, но и там, где кипела война, на границах, на черных ночных реках, на шелестящих ночных опушках лесов, где с надсадным гиком выскакивают из тьмы атакующие варвары, — и это был сон, такой же, как сон, как неисчислимый сон тех нагих стариков, что изводят во сне остаток жизни, лежа в вонючих каморках, как сон тех младенцев, чьи бессонные сны переносят их от несчастья рождения к тупому бдению будущей жизни, как сон тех порядно закованных рабов в галерных чревах, что лежат вповалку, напоминая одурманенных червей, на скамьях, на палубных досках, на канатных бухтах; сон, тысячеголовый сон, стадо, тысячеголовое стадо, вознесенное из своей неразличимости первозданного гумуса, как ночная гряда гор встает из долины, погруженное в вечную стихию материнства, постоянного возвращения, еще не ставшего вневременностью и все же еженощно порождающего ее в земном человеческом бытии; да, таковы были те ночи, таковы они и теперь, и эта, сегодняшняя, такова, неизменная, ночь на самом пороге времени и вневременности, прощания и возвращения, стадной общности и самого одинокого одиночества, страха и спасения, а он, зачарованный на этом пороге, проводящий ночи в ожидании, печалуясь неверному свету сумерек на краю ночи, сумерек на краю мира, он, ведающий о событийности сна, он был вознесен с земли к неизменному и, отформованный им, низвергнут обратно, отброшен в сферу стихов, в промежуточное царство земного познания, в промежуточное царство матерей, мудрости и поэзии, в сон по ту сторону сна, что прикасается к возрождению и есть цель нашего бегства — поэзия.
Бегство, о бегство! О ночь, час поэзии! Ибо поэзия это зрячее ожидание в сумерках, поэзия — это бездна, дышащая сумраком, ожидание на пороге, общность и одиночество вместе, смешение и страх перед смешением, это невинность в смешении, такая же невинность, как сны спящих стад, и в то же время страх перед такой невинностью; о, поэзия — это ожидание, еще не выступление, но уже прощание, вековечное прощание. Коленом он слегка чувствовал прильнувшего к нему мальчика, он не видел его лица, только угадывал его, погруженное в собственную тень, смотрел на темные лохмы, в которых играли лучики свеч, и вспоминал ту счастливо-несчастную ночь, когда он, гонимый судьбой, пришел, любящий и затравленный, к Плотии Гиерии и читал ей стихи, ей, присевшей у его ног, застывшей в зимнем ожидании, по-зимнему замкнувшейся, то была эклога о волшебнице, по желанию и заказу Азиния Поллиона изготовленная эклога, которая никогда не удалась бы ему, если б он, сочиняя ее, не думал о Плотии, если б не освятили ее томительное желание и робость, эклога, которая так удалась ему лишь оттого, что он с самого начала знал, что ему никогда не будет дано переступить порог, без остатка раствориться в ночи единения; ах, потому и должен был он читать эклогу, что воля к бегству жила в нем с давних пор, с изначальных, что исполнились и опасения, и ожидания и слились в едином прощании. И эту самую муку прощания потом снова и еще сильнее должен был испытать Эней, когда он, понукаемый непостижимо загадочными велениями поэтической судьбы, устремился на своих кораблях в неотвратимое и оставил Дидону, навсегда отрекаясь от совместного ложа, от совместной охоты, навсегда расставаясь с нею, с той, что была для него сладкой тенью реальности, сладкой тенью желания, навсегда расставаясь с ночным узилищем любви, схороненным от грозных бурь. Да, Эней и он, он и Эней, оба они бежали взаправду, то не было, как в поэзии, лишь затянувшееся прощание, они бежали из ее, поэзии, промежуточного царства, будто и не годилось оно для жизни, хотя жила в нем и любовь, — куда же бежали они? Из каких глубин вставал этот страх перед материнскими зовами Юноны? Ах, любить — значит погружаться в черное зеркало ночи, погружаться на самое дно ночи, где сны становятся вневременностью, переступая через самих себя, а на том дне собирается все не обретшее форму, все незримое, все, что вечно стережет минуту, чтобы, подобно грозе, вырваться наружу, сея гибель и разрушенье: только дни переменчивы, только сквозь дни течет время, подвижное, преисполненное дневного света и зримое глазу время; неподвижно, напротив, огромное око ночи, в глубине которого покоится любовь, оно горяще, пусто и немо в звездном сиянье, око, что неизменно и неотступно, ночь за ночью, сквозь все времена обновляет в себе земную вневременность созидая миры и поглощая миры глубиною своей глуби; ничего не видя кругом, ничего, кроме слепящего своим блеском Ничто, оно вбирает в себя все очи, очи любящих, очи просыпающихся, очи умирающих, очи, гаснущие от любви, гаснущие от смерти, очи людей, гаснущие от созерцания вневременное.
Бегство, о бегство! Хаос образов дня и спокойствие образов ночи, и то и другое, обращенное к событийному покою вневременности! Не спеша оплывали свечи в канделябрах, вокруг которых с монотонным и злобным писком кружили комары, монотонно журчала вода в фонтанчике на стене, и это журчанье казалось частичкой ее общего, несказанно вневременного, неподвижного, океанского течения; на фризе в неподвижной игре, окаменев в такой безмятежности, в таком сверхпокое, застыли амурчики, у которых уже не было собственного лика, они растворились в протяженной вдаль, на весь мир протяженной, стыло-кипучей, потусторонней ночной тишине, в вековечной неизменности эонов, что — насыщенная тенью и порождающая тень — представала как из дыхания возведенное полое вместилище снов, с приливами их и отливами, как невнятное молчание хаоса, осененное беззвучными крылами громов под незамутненными звездами. Ибо что бы ни покоилось в ночи, испивая мирный покой, испивая себя, осененное тенью и отбрасывающее тень, льнущее душой к душе, съединяющее супруга с супругой, покоящее девушку в объятьях юноши, мальчика — в объятьях влюбленного, чтобы ни случалось ночью — все это частная, отраженная тень ее общей, более глубокой тени, отражение ее вспарывающих темноту молний, паденье в бездну ее грозового ненастья, с которой совлечен покров грез, и как бы ни взывали мы к матери, ища у нее защиты от ночного ненастья, она так далека, так недоступна воспоминаниям, что из детства к нам приходит порою лишь смутный трепет, а не защита, не утешение, в лучшем случае полузнакомый-получужой дух давно исчезнувшей родины, дух покоя, предшествующего буре: да, так оно и было, и пусть ночной бриз теперь осторожно и ласково навевает в окно прохладу, объяв своим колыханьем все земное, обдавая своим дыханием оливковые рощи и пшеничные поля, виноградники и рыбацкие молы, этим единым и съединяющим ночным дыханием земель и морей, несущим в своих нежных эфирных ладонях все их плоды, и пусть эта мягкая длань, упадая в дивной неге, треплет улицы и площади, остужает лица, развеивает дым, унимает страсти, пусть это ровное дыхание, заполнившее собою все поры ночи, даже выступит за ее пределы, превратится в трепет земных недр, непостижимых, не ведающих о внешнем, покоящихся лишь внутри, в самом сердце и глубже, чем сердце, в душе и глубже, чем душа, в самой глубине нашего Я, тоже ставшего ночью, пусть все так и есть и так и будет — ничто уже не поможет; ничто не поможет, слишком все поздно, и ничто не поможет; чреватые бедами сны уже снятся стадам, неукротимо земное ярение, негасим огонь, а любовь отдана произволу карающих молний Ничто, и над узилищем ночи вне времени встала гроза.
Бегство, о бегство! До матери не дозовешься. Мы осиротели уже в самом нашем толпном истоке и напрасно выкликаем в снах имена, бесплодны зовы во тьме абсолютного слияния, — а ты, маленький мой ночной спутник, примкнувший ко мне как вожатый, неужели тебя я смог бы еще дозваться? Своею ли, моей ли судьбой ты мне послан, чтобы я мог говорить с тобой? Пугает ли и тебя вневременность? Затаилась ли она и в твоей ночи — и ты поэтому пришел ко мне? О, обопрись на меня, маленький мой близнец, о, обопрись, и я отвращу глаза мои от несчастья и обращу их на тебя, в надежде, в последней надежде, что смогу еще вернуться из одиночества на родину, вернуться с тобою под тот темный свод, что воздвигнут в моей душе как алтарь отчизны, мне больше неведомый, о, прильни со мной к этой родине, которая забытым зовом откликается в моей душе, струится по моим жилам, к которой я хотел бы приобщить и тебя: может статься, и самое чужое станет мне родным, может статься, даже сам я перестану себе казаться чужим; о, прильни ко мне, маленький мой близнец, прильни ко мне, и если ты исполнен печали об утраченном детстве, об утраченной матери, ты обретешь их снова во мне, в моей руке, в моей защите. Замрем еще раз в парящем вместилище ночи, еще один только раз прислушаемся вместе к ее трепетным снам, к обетованию — все же обетованию — ее переходного царства и ее сладкой яви, — ты не знаешь еще, ибо юн, мой маленький брат, из каких глубин нашего Я встает ночная надежда, столь всеобъятная и столь всеодушевленная в своей неизменности, столь нежная, тихая, томительная в своей беззащитности, что нам требуется очень много времени, чтобы ее услышать, ее и ее робкий трепет, окликающий нас отовсюду, как эхо, обступившее нас грядами отзвуков, — эхо, гряда за грядой, стена за стеной, — как неведомый ландшафт и все же как зов собственного нашего сердца, все же, все же и так властно, точно вот-вот воссияют снова былым сиянием отжившие времена, — все же так непреложно, точно в нем заключено все обетование окончательности; о маленький брат, я испытал это, ибо стар, старше своих лет, потому что всегда чувствовал в себе эту уязвимость, эту тленность, я испытал это, так как приближаюсь к своему концу; ах, только взыскуя смерти, взыскуем мы жизни, а во мне, сколько себя помню, безостановочно, непрестанно совершала свою размывающую, разлагающую работу жажда смерти; я всегда чувствовал ее в себе как страх перед жизнью и одновременно страх перед смертью, во все те ночи, на пороге которых я стоял, на берегу ночей, неисчислимых ночей, прошелестевших мимо, навевая своим шелестом знание о себе, знание о разлуке, знание о прощанье, притаившемся в сумерках, то было умирание, что текло мимо, задевая меня в миг прилива, забрызгивая, омывая, притекая извне и все же рождаясь во мне, то было мое умирание: лишь умирающему дано познать общность, дано познать любовь, дано познать переходное царство, лишь в сумерках и в прощанье постигаем мы сон, его скрытую в недрах темной общности безгрешн