Избранное — страница 75 из 147

той чуть ли не на игрушку похожей обителью смерти, полной воспоминаний, полной детских воспоминаний, которые он, не отдавая себе в том отчета, окружил этим безмятежным садом, так что все, что воспринимал он когда-то детским глазом на отцовском дворе в Андах, очутилось ныне здесь лишь в слегка измененном и уменьшенном виде: например, подъездная дорога к воротам, ставшая теперь главной дорожкой сада, дважды, как и ранее, петляла, огибая слева все тот же лавровый куст, а справа холм, приют его детских игр, хотя здесь этот холм увенчан всего несколькими кипарисами, а не старыми масличными деревьями, как там, зато за постройкой что там, что тут, осененные птичьим щебетом, возвышались вязы, и тогда и теперь приют одиночества и покоя, и теперь, как и тогда, он мог бы на ходу погладить рукой острые макушки живой изгороди, настолько явственно предстало перед глазами то прошлое и настолько же явственно и на все времена представилось будущее, со смертью в конце и с умиранием, целью всякого мечтательного прислушивания с самых детских его лет, целью и источником его воспоминаний, нетленных, ясных, взыскующих, хотя вид склепа занимал небольшой, совсем небольшой кусочек памяти в потоке былого, крошечный осязаемый островок, почти случайно выплывший в своей крошечной осязаемости, исчезающе малый и почти забвения достойный пред необъятностью этого широкого шумящего потока, вливавшегося в его непрестанное вслушиванье; непрестанно волны приносили незабвенное, привольное, как волны, привольное, как память, непрестанно, волна за волной, мягко накатывало на него когда-то виденное, вспыхивая в звуках арфы, в неописуемой, вечной гармонии, — о прелестные узилища юности, твердыни, жаждущие пасть, — и мнилось, будто все ручьи и пруды былого пролились в этот поток воспоминаний, журчащий меж духмяных лугов, журчащий меж берегов, трепещущих зеленым камышом, бесконечные милые виды, словно собранный детской рукою букет из лилий и левкоев, маков, нарциссов и лютиков, образ детства в исхоженном вдоль и поперек и воспетом краю, образ отцовских пажитей, которые он поневоле искал всюду, куда бы ни забрасывала его судьба, образ его собственного, неизбывного жизненного ландшафта, образ неописуемый, не поддающийся описанию, несмотря на всю ясность и отчетливость линий, солнечность, прозрачность, несмотря на всю эту буйную пестроту красок, всегда стоявшую у него перед глазами, не поддающийся описанию ни в коей мере — ведь, сколько он ни пытался, образ этот оживал лишь в несказанном, лишь там, где язык бессилен, где он выбивается за свои земные, смертные пределы и, стремясь к невыразимому, сбрасывает словесную оболочку и воспевая в стройных стихах уже только самого себя — на миг разверзает ошеломительную, ошеломляющую бездну между словами, чтобы, безмолвно замерев в ее немоте, предчувствуя смерть и изнемогая от полноты жизни, показать полноту всебытия, текучую одновременность, в коей покоится вечность: о, цель всякой поэзии, распахнутый зрак языка, растворяющего себя во всяком сообщении и всяком описании, о, миги языка, когда он сам погружается в одновременность бытия, так что нельзя и различить, воспоминание ли вытекает из языка или язык из воспоминания! О, в такие-то миги и расцветал вдруг ландшафт детства, оставаясь навечно, перерастая и самого себя, и всякое воспоминание, всякое начало и всякий конец, обращаясь в буколический лад золотого века, обращаясь в ландшафт латинских истоков, обращаясь в реальность величаво шествующих богов, покуда равно и повелевающих и повинующихся; конечно, то было еще не первоначало, перволад и первореальность, но то был уже их символ, то наверняка еще не был глас, который должен прозвучать из неведомого, из невыразимо-непостижного, из неизменно-сверхбожественного, но то был уже его символ, но то было уже легкое, как эхо, предчувствие его бытия и почти его подтверждение, — символ, который есть реальность, реальность, которая становится символом перед лицом смерти. То были миги обретшего звучность бессмертия, живыми отделившиеся от сумерек миги самой жизни, и в то же время такие, когда всего яснее проступает истинный облик самой смерти: редчайшие миги милости, редчайшие миги совершенной свободы, неведомые большинству, многим желанные и лишь немногим доступные, — но тот из этих немногих, кому дано удержать такой миг, кому даровано уловить беглую беглость облика смерти, кому в непрестанном вслушиванье и поиске удается запечатлеть облик смерти, тот обретает и себя самого, тот запечатлевает и облик своей собственной смерти, тот избавлен от падения в гумус безликости. Семицветная и любезная богам, протягивается для него над бытием радуга детства, каждый день по-новому зримая, каждый день сызнова созидаемая, общее творение человека и бога, творение слова, набравшего силу в познании смерти: не эта ли надежда позволяла ему сносить несносные муки жизни, лишенной всякого мирного счастья? Оглядываясь назад, на эту жизнь, состоявшую из лишений и по сей день длящихся отречений, жизнь, не сопротивлявшуюся умиранию, но сопротивлявшуюся общности и любви, оглядываясь назад на эту жизнь, что была непрестанным прощанием в сумеречном свете потоков, в сумеречном свете поэзии, он, как никогда, ясно понимал сейчас, что взвалил все это на себя ради той самой надежды; возможно, он заслуживал издевательств и насмешки за то, что при столь великих жизненных усилиях надежды его до сих пор не сбылись, что задача, которую хотел он решить, оказалась слишком трудна для его слабых сил, а возможно, для этого вообще не годились средства поэзии; но теперь он понимал и другое: все это не так уж и важно, более того, оправданность или неоправданность задачи не имеет ничего общего с ее земной решаемостью, и совершенно безразлично, хватит ли, нет ли его собственных сил, родится ли другой человек с большими силами, есть ли на свете, отыщется ли когда-нибудь иной, непоэтический способ решения; все это было несущественно, потому что не было его собственным выбором: конечно, изо дня в день, несчетное число раз за день он решал и действовал по своему выбору или верил, что это было так, однако главная линия его жизни вовсе не была делом выбора его свободной воли, она всегда была долженствованием, долженствованием, вписанным во все счастье и несчастье бытия, то было предначертанное судьбой и все же избавленное от любого предначертанья долженствование, предначертавшее ему поиски самого себя — в облике смерти, чтобы обрести свободу души, ибо свобода есть долженствование души, чье счастье и несчастье всегда зависит от случая; и он, повинуясь судьбе, подчинился этому предначертанию.

Он слегка приподнялся на подушках, чтобы утишить боль в груди, с превеликой осторожностью, дабы простертые ландшафты его Я, сулившие ему ясность, не пришли в беспорядок, а тем паче не смешались, как это бывает, когда выпрямляешься; потом он пошарил рукой подле себя, с нежностью погладил пальцами грубую кожу, в которую был одет сундук с манускриптом: горячим восторгом проснулось в нем чувство труда, властное чувство открывателя, великое чувство скитальца на путях творчества, и если бы не шевельнулся в нем заодно и страх скитальчества, этот мучительный страх сбившегося с дороги, плутающего в ночных зарослях, этот на редкость глубокий страх, сопровождающий любое творчество, то жаркий прилив счастья, обдавший его грудь, заглушил бы даже остроту приуготовляющих к смерти, вещих страданий, может быть, даже облегчил бы дыхание, позволил бы забыть лихорадку и озноб, и ничто не могло бы помешать ему тотчас сесть за свой труд и начать, предвкушая свершения, все сначала, памятуя о том задании, которое он должен выполнять до последнего своего вздоха и которое будет по-настоящему исполнено лишь с последним его вздохом. Нет, ничто не могло бы удержать его от труда, ничто не имело права удерживать его, но все удерживало, и притом так, что он уже несколько месяцев не мог закончить «Энеиду» и место труда заняло бегство, одно лишь бегство. И не хворь, не боли, к которым давно он привык, к которым давно притерпелся, были в том повинны, а какое-то непонятное неотступное беспокойство, боязливое чувство человека заплутавшего и не ведающего, как ему выйти, знающего, чувствующего, уверенного в том, что ему грозят опасности, страшные несчастья, непостижные, невесть откуда идущие, невесть где — внутри или вовне — подстерегающие. Дыша с большой осторожностью, не шевелясь, вслушивался он в темноту. Свечи на канделябре одна за другой потухли, остался лишь терпеливый маленький огонек в масляной лампе подле ложа, временами с легким звоном покачивавшейся на серебряной цепочке от нежного дуновения, отбрасывая на стену колышущиеся, мягкие, как крылья бабочки, и сложные, как паутина, тени; за окном постепенно угасало буйное уличное ярение, и пестрый, неясный гам рассеивался, распадался на внятное ржание, мяуканье, кваканье, расплетался и клубок звуков, сопровождавших праздник, разделяясь на партии позвонче и поглуше, затем, подобно генерал-басу, послышался дружный топот уходящих военных отрядов, знак того, что часть стражи возвращалась в казармы; потом наступила тишина, правда, вскоре тишина эта? странно звенящая, сама ставшая звенящим трепетом, начала оживать, ибо вдруг издалека, со всех сторон — с полей ли за городом, с полей ли в Андах? — донесся стрекот цикад, мириадный хор мириадной тварности, бесконечный в тиши, завладевшей бесконечностью. Мало-помалу тихо догорел и багровый отсвет пышущих огнями праздничных улиц, потолок комнаты сделался черным, сплошь черным, только над лампой светлело небольшое пятнышко, скользившее плавно, точно маятник, туда-сюда, и звезды за окном застыли в черноте. То ли это беспокойство, корни которого он хотел отыскать? Что же беспокоящего было в том, что утихли наконец эти омерзительно-истошные вопли, не стоит ли воспринять это как всеобщее умиротворение? Нет, ведь несчастье осталось, и теперь он его распознал, не мог не распознать: то было несчастье замкнутой в узилище человеческой души, для которой всякая свобода была лишь новым узилищем.

Он не сводил глаз с окна, где в необъятном пространстве своем кружилась ночь, где Атлас, подставив великанье плечо, вращал ее купол, — чудовищное вместилище ночи, усеянное искрами звезд и ничего, ничего от себя не отпускающее; он прислушивался к шорохам ночи, и ему, простертому в лихорадке, бросаемому то в жар, то в холод под своим одеялом, ему, с его обостренным лихорадкой восприятием, все эти шорохи, запахи, картины теперешнего казались слитыми с шорохами, запахами, картинами былого, некогда пережитого и памятного, представлялись в двойном зеркале воспоминаний, обращенном вспять и вперед, воспоминаний, настолько пропитанных какой-то необъяснимой и неотвратимой жутью, настолько неуловимых и ускользающих, настолько недоступно-загадочных при всей своей голой яви, что он, одновременно подстегнутый ими и парализованный, был повергнут обратно в хаос, в мешанину отдельных, бессвязных голосов, — безликость, от которой он надеялся убежать, вновь завладела им, и предстала она не неразличимостью толпного первоначала, но совершенной, до осязаемости близкой непосредственностью, хаосом разрозненности и смешения, который, как ни прислушивайся, как ни усиливайся уловить неуловимое, никогда не обернется единством; демонический хаос разрозненных голосов, разрозненных по