знаний, разрозненных предметов, не важно, принадлежат ли они настоящему, или прошлому, или будущему; этот хаос теперь наступал на него, брал в полон, да, так и было с того мгновенья, как неразличимо-неясный рокот улицы стал превращаться в мешанину отдельных голосов. Так и было. О, каждый человек окружен чащобою звуков, каждый всю свою жизнь плутает в ней, путник, странник, бродяга, прикованный на самом деле к одному месту в этом непроходимом многогласном лесу, пойманный силками ночных зарослей, силками лесных корневищ, берущих начало по ту сторону всякого времени и пространства, о, каждому грозят необузданные голоса и их щупальца, оплетающие, как ветвями, цепляющие, как сучьями, захлестывающие своими сплетениями, вырастающими друг из друга, вырывающимися ввысь и снова скручивающими друг друга, демонические в своем самовластье, демонические в своей отъединенности голоса секунд, голоса лет, голоса эонов, сплетающиеся в причудливую вязь миров, вязь времен, непонятные, непроницаемые в своем немотствующем рыке, влажные от стонущей боли и твердые от радостного ярения целого мира; о, никто не избежит этого первозданного гула, никому не дано без него обойтись, потому что каждый, зная о том или нет, есть не что иное, как один из этих голосов, сам частичка этого неразделимо-слиянного, непроницаемо-грозного хора, — какие уж тут надежды! Нет спасения заблудшему в дикой чащобе, ни просвета кругом, ни тропки, а устреми он свои надежды за эти пределы, в беспредельную бесконечность, где еще угадываются единство, порядок и всепознание целокупности голосов, их великий и вещий аккорд, согласующий голоса и голоса усмиряющий, доносящийся из последних далей аккорд, отзвук мирового единства, мирового порядка, мирового всепознания, последний отзвук мирового всеразрешения, то эта надежда, дерзкая для человека, мерзкая для богов, разбилась бы вдребезги о глухую стену, пропала бы в чащобе голосов, в чащобе познания, в чащобе времен, упала умирающим вздохом, ибо недостижим источник голосов, зародившихся у начала времен, он скрыт под всеми корнями, скрыт под всеми голосами, скрыт под всей немотой, недоступен водам, ополаскивающим корневища лесов, в нем хранится звездный план единой гармонии и единого языка, непроницаем символ всех символов, ибо бесконечно и более чем бесконечно многообразие направлений в сверхбесконечном пространстве, бесконечно число отъединений, бесконечно число путей и перепутий, и даже гулкие просторы языка и воспоминаний, даже богатство их направлений и бесконечность их собственной бездны есть лишь очень слабое, очень скудное, из бедных земных картин сотканное отражение того, что непостижно никакому уму, того, что в дыхании своем сохраняет все пространство сфер и в то же время сохраняется в каждой мельчайшей точке этих сфер, вдыхая и выдыхая самое себя и самое себя излучая и поглощая, отблеск благодатного познания, настолько символичного, что уже и невыразимого, уже и беспамятного и невозвестимого, — познания, которое своими лучами обгоняет любое время и любую секундную дробность его обращает в безвременье: перекресток всех путей, не достижимый ни на одном из них, неколебимо вечная, неколебимо отрешенная цель! Уже первый, самый первый шаг, сделанный в любом направлении этой мешанины путей, заставит пройти по избранному пути до конца и, как ни торопись, потребует всей твоей жизни и даже больше чем жизни, понадобилась бы бесконечная жизнь, чтобы навсегда удержать одну-единственную простенькую секунду воспоминаний, бесконечная жизнь, чтобы всего лишь на секунду заглянуть в глубины языковой бездны! Вслушиваясь в эти глубины языка, он надеялся, что ему дано будет дослушаться до умирания, надеялся, что сумеет уловить некое знание, пусть даже всего-навсего смутный проблеск догадки о пограничном познании, которое есть уже познание по ту сторону земного предела, но и сама надежда эта уже была дерзостью перед лицом неуловимого, поднимавшегося по гулким склонам бездны, отсвет, который не был уже и отсветом, не был уже и воспоминанием об отсвете, не был даже эхом воспоминания, лишь мимолетным дуновеньем, настолько незримым, что даже музыка не могла бы эту незримость запечатлеть, не говоря о том, чтобы сделать ее предчувствием непостижимой бесконечности; нет, ничто земное не в силах вырваться из этой цепкой чащобы, ни одно земное средство не способно решить вечную задачу, раскрыть мировой порядок и благовествовать его, прорываясь к познанию по ту сторону познания, нет, все это привилегия неземных сил и неземных средств, той выразительной силы, которая далеко превосходит всякое земное выражение, того языка, который вне земного клубка голосов и вне всякой земной языковости, языка, который должен быть больше чем музыка, языка, который позволяет глазу постигать с быстротой сердечного удара единство бытия, — поистине, надобен новый, небывалый, неземной язык для такого свершения, и дерзостной была потуга приблизиться к этому языку в несовершенных виршах, бесплодная потуга и порочная дерзость! Ах, ему дано было видеть вечную задачу, задачу душеспасения, ему дано было взяться руками за заступ, и он даже не заметил, что на это ушла вся его жизнь, вся жизнь понапрасну, годы впустую, насмарку время, и не потому, что он оказался неудачником, неспособным выкопать и один корешок, но потому, что уже само решение вонзить в землю заступ потребовало бы бесконечной жизни, больше того, потому что смерть легко обгоняет всякую душу, а саму ее ничто не догонит — ни подслушанный язык и уже за пределами слышимости существующая память, всемогуща смерть, всемогуща чащоба, из которой не выбраться, которая безжалостно сковывает заблудшего, беспомощен, жалок заблудший, сам лишь беспомощный голосок в клубке разрозненностей. На что же тут еще надеяться?! Не предстают ли в таком случае человеческие деяния, где бы и как бы ни происходили они, как неизбежный прорыв вечносущего тварного страха, как вакханалия страха, из сумеречных узилищ которого не уйти и не убежать, ибо это страх заблудшей в чащобе твари? Глубже, чем когда-либо, проникся он этим страхом, лучше, чем когда-либо, понимал он никогда не утихающую жажду заблудшей души отменою смерти преодолеть время, больше, чем когда-либо, были внятны ему негасимые чаяния тварей, больше, чем когда-либо, понимал он и что означают голоса, множество голосов там, внизу, чего жаждут они своим истошным, отчаянным буйством, понимал, почему они, вопреки опыту и урокам, так держатся за свои страсти, свои плебейские страсти, выплескивая свой ор, заглушая себя своим ором, выражая этим ором надежду, что есть в чащобе особый, несравнимо сильный, необычайно мощный глас, глас вождя, к которому им нужно только присоединиться, чтобы в его отблеске, в отблеске ликования, дурмана, ночи, Цезаревой богоподобности, в исполненном последней и яростной бычье-рычащей силы порыве все же отыскать земной выход из лабиринта бытия, и, распознав это, он видел, понимал, осознавал лучше, чем когда-либо, что собственные его устремления отличались от этой грубой, но честной жажды насилия, обуявшей обезумевшую толпу, быть может, формой и спесью, но не смыслом и содержанием, что он лишь искусно маскировал обыкновенный тварный страх, державший и его с тою же силой, что он лишь прикрыл его ложной тоской по всепознающему единству и гармонии, прикрыл напрасным, а потому вдвойне лицемерным вслушиваньем и прислушиваньем, что он лишь сдвинул на край земного надежду на путеводный и небывалый глас вождя, эту самую земную, плебейскую надежду, обитавшую и в нем самом, что он лишь обманывал себя, делая вид, что этот глас когда-нибудь прозвучит для него из запредельных сфер и обретет тем самым неземную силу, фантом его спеси, пленницы всего земного, обреченной тщете земного; о, он понимал лучше, чем когда-либо, всю тщету попыток вырваться из загона, пристанища этих масс, всю их затравленность и то, что их бегство, взрыкивающее от надежды, смолкающее от разочарования, неизбежно кончается крахом, стылой дырой небытия, поглощающей заблудших во времени и времени не избежавших, и он понял, что ему послан тот же жребий, столь же неотвратимый, столь же неумолимый, то же падение в стылую дыру небытия, которая вовсе не отменяет смерти, но сама есть смерть. О, жизнь его была путаной и напрасной, потому что дорога, которой он шел, с самого начала была бездорожьем, а он всегда был обременен знанием о том, что путь неверен, знанием о том, что заплутал, с самого начала он плутал, брел на ощупь, кружил в сумрачной чащобе, вел жизнь, полную ложных отречений и ложных прощаний, обремененную страхом перед неотвратимым разочарованием, который он точно так же, как и надежду, сдвинул на самый край жизни, на самый край земного. И что же, достигнут теперь этот край, теперь, когда не осталось ничего, кроме разочарования? Когда не осталось ничего, кроме холодного ужаса, ошеломляющего и парализующего, хоть и не признаваемого, ужаса смерти, и более сильного, быть может, ужаса разочарования? Не осталось ничего, кроме оцепенения, навалившегося на него таинственной, вмененной звездами карой, карающей прегрешение, которое вытекало из неотменимости более глубокой, нежели судьба, прегрешение, которого он не совершал и которое, не совершённое, уже было дерзостью, вечно не совершённое прегрешение, вечно висевшее на нем, вечно противостоявшее вечной задаче познания, навечно возложенное на него, чтобы закрыть ему глаза на эту задачу и ее исполнение, незримая кара в незримом оцепенении, прегрешение и кара непробуждения, оцепенение времени, оцепенение языка, оцепенение памяти, вслушиванье в сумерки, оцепеневшее в небытии, в пустоте смерти; и вот его тело одиноко лежало теперь в таком оцепенении, исхилевшее, изношенное годами, распростертое в сатурновой сумеречности над просторами его Я, которые становились все прозрачнее и прозрачнее, которые все таяли и таяли и все больше пустели, покинутые даже демонами, и были неподвижны, как пустые, глухо заколоченные окна: ничего не осталось, не о чем было вспомнить, ибо все, что казалось некогда жизненным свершением, поднявшимся над временем и заслуживающим воспоминания, состарилось теперь вместе с ним, даже быстрее, чем он сам, куда-то исчезло и кануло в бездну вряд ли достигнутого, вряд ли прожитого; состарились, увяли, умерли некогда столь яркие, отливавшие прозрачным мерцанием картины его жизненного ландшафта, умерли и опали стихи, которыми он их обвивал, все это развеялось, точно пожухлая листва, о которой еще знаешь, но уже не можешь вспомнить, она развеялась, исчерпала себя вместе с ушедшим временем года, забытый шелест; много, о, много было всего, минувшего давно и минувшего недавно, повторенного тысячекратно и миллионократно неповторимого, и никогда ничто не проникло в сердцевину его Я так, чтобы сделаться полнотой бытия, не смыкается кольцо памяти, и никогда ничто не доберется до его сердцевины, любое переживание было заранее отринуто как непережитое и осталось несвершенным, как ушло в песок несвершенности выполнение бесконечной его задачи, споткнувшись уже на первом шаге, а этот шаг так и остался несделанным, хотя и ушла на него целая жизнь, он был заранее обречен этому никакими силами не преодолеваемому стоянию на месте, у которого не было ни вперед, ни назад, ибо за первым несделанным шагом не может последовать второй, так как расстояние между отдельными секундами жизни выраст