Избранное — страница 81 из 147

звуками человеческой песни, которая обрывками доносилась со стороны гавани, хотя еще и узнаваемая в истоке своем, принесенная с севера, и все-таки уже почти без направления и тоже нежная, хотя была она, наверное, скабрезной матросской песней и доносилась в раскатах гогота из пропахшей вином таверны, нежная и щемяще тоскливая, как будто безмолвная даль, как будто застывше-потустороннее в ней и было тем местом, где безмолвный язык смеха и безмолвный язык музыки, речи за пределами речи, ниже и выше границы человеческого, объединились в новый язык, в котором жуть смеха дивно вливалась в благость прекрасного, но не отменялась, а усиливалась в удвоенную жуть, в безмолвный язык внечеловечески-оцепенелой дали и заброшенности, в язык вне всякого родного языка, в неисповедимый язык полной непереводимости, вошедший в мир непонятным, пронизывая мир своей собственной далью, непонятной и неисповедимой, язык, непреложно существующий в мире, но не изменивший его и именно потому вдвойне непонятный, несказанно непонятный, как непреложная нереальность в неизменно реальном!

Ведь ничто не изменилось: молчаливо застывшие, неизменные в видимом, глубоко погруженные в купол неба стояли когорты звезд, к северу — рукою Геркулеса поверженная Змея, к югу — грозный Стрелец, неизменные в невидимом стояли внизу глядящие во тьму леса, прорезанные извивами луннозыбких ночных путей, по которым спешило в поисках искрящегося источника сонно-сытое зверье, вечно неизменные в незримости недостижимо далекой родины горы, тихо сияя вершинами, приветствовали посылающую сияние луну, далеко-далеко и невидимо шумело серебряным шумом море, так неизменно стояла перед ним ночь, раскрытая в видимом и невидимом, одна из мириад ночей в неизменной неизменности с первоначала, раскрытый мир в мириадах невидимостей, сфера за сферой отделенных друг от друга, неизменное преддверие реальности; о, ничто не изменилось, но все отодвинулось в ту новую даль, что отменяет всякую близость, пронизывает всякую близость и переводит ее в неисповедимое, делает чуждой собственную руку и собственный взгляд простирает к невидимому, во всеприсущую даль, которая засасывает в свое Нигде свет и даже догорающий там внизу за стеной отблеск костра, даль, развоплощающую каждый звук жизни, даже одинокий, редкий шаг часового там внизу, и укореняющую их в неслышимом, даль в близи, сверхдаль в дали, самая внешняя и одновременно самая глубинная граница обеих, нереальное в реальности их обеих, зачарованное в них обеих дальнедалекое, отрешенное — Красота.

Ибо

на дальней-дальней, отрешенной самой черте —

возжигается луч Красоты,

из отрешенной дали струится он в человеческую душу,

отрешенный равно и от познанья, и от вопрошенья,

лишь для взора легко постижимый,—

Красотой сотворенная целокупность мира,

гармония и равновесье запредельной дали,

проникающей все поры пространства, насыщающей их далью

и — бесовская сила! — не только превращающей

самые резкие противоречья

в равновеликость и равнозначность,

но и — еще сильней бесовство! — повсюду

наполняющей даль пространства далью времен,—

и покоится в каждой точке равновесомый поток времени,

снова сатурнова полон покоя;

нет, не исчезло время — длится вечносущее Днесь,

Днесь Красоты, словно при виде ее

человек, хоть и выпрямившийся, хоть и воспрявший,

волен снова вернуться вспять,

к лежачей чуткой дремоте,

распластаться снова меж безднами неба и низа,

снова весь превратиться

в чуткий взор, посылаемый вдаль,—

словно снова дарует бездна причастность,

свободную от познания и вопрошенья,

возвращает первобытное древнее право

отречься от познания и вопрошенья,

отречься от различенья добра и зла,

бежать человеческого долга познания,

укрыться под сенью новой

и потому ложной невинности,

дабы слились навеки

постыдное и достойное, страдание и спасенье,

жестокость и жалость, жизнь и смерть,

непостижное и постижимое

в одну единую, различий не знающую совокупность,

воедино спаянную Красотой,

безмятежно разлитую в осиянном взоре,—

и потому это как колдовство,

и, заколдованная и околдовывающая,

бесовски всепоглощающа Красота,

всеохватно ее сатурново равновесье,

но потому оно и отпаденье,

возврат к добожественному хаосу,

воспоминанье человека о чем-то,

вершившемся задолго до его предзнания,

воспоминанье о добожественном становленье вселенной,

воспоминанье о сумеречно-безликом преддверье творенья,

не знающем клятвы, не знающем роста, не знающем

обновленья,

и все же воспоминанье, и, как таковое, свято,

хоть это святость без клятвы, без обновленья и роста,

бесовская святость отрешения,

опьянения Красотой,

на дальней-дальней, отрешенной самой черте,

и воли нет преступить черту,

и влечет нас вспять, за преддверье начала,

добожественное с ликом божественным,

Красота;

ибо столь всепоглощающая была распростерта перед ним ночь, столь отрешенная, столь полная серебряной пылью отзвуков, доносившихся от ее отдаленнейших границ, что она со всем в ней сокрытым стала неразличима, напев ли, раскат ли смеха, эхо ли звериного крика, шум ли ветра — неведомо. И это враждебное знанию незнание, которым словно для защиты своей нежности и хрупкости укутывается красота, вынуждена укутываться, ведь сотворенная ею целокупность мира мимолетней, беззащитней, уязвимей, чем целокупность познания, а кроме того, в противоположность ей, всегда может быть повреждена знанием — это незнание сияло ему навстречу со всей округлости зримого вместе с красотою, нежно и притом почти бесовски, как соблазн, как спесивый соблазн равнозначности, бесовски нашептанный с самой дальней черты, проникающий в самую глубь, поблескивающий океанский шепот, пронизанный луною и сам пронизывающий его, уравновешенный, как парящие приливы и отливы вселенной, чья шепчущая сила смешивает между собой видимое и невидимое, связывает многообразие вещей в единство сущего, многообразие мыслей в единство мира, но лишает то и другое реальности, претворяя в красоту: неведенье есть ее знание, непознанность — ее познание, неведенье без преимущества мысли, непознанность без преизбытка реальности, и в оцепенении их равновесия цепенеет текучее равновесие между мыслью и реальностью, цепенеет миротворящая игра вопрошенья и ответа, всего, что доступно вопрошенью и ответу, и если красота остановит равновесомый поток внутреннего и внешней), то превратится в оцепенелом равновесии в символ символа. Так своды ночи обнимали его, равновесомые в соразмерности красоты, темный блеск сатурнова пространства ночи распростерся над всеми временами, правда оставаясь во времени и не выходя за пределы земного, раскинувшийся от границы до границы и сам в каждой точке самая внешняя и самая глубинная граница, так ночь была раскинута вокруг него и в нем, и от нее, от земного ее равновесия, вместе с ее красотой прихлынул к нему символ символа, неся с собою всю чуждость самых внешних и самых глубинных пограничных далей и все же странно знакомый, укрытый незнанием и все же странно раскрытый, ибо теперь, словно в магически внезапном новом освещении, предстал ему как символ собственного его образа, при всей отдаленности так отчетливо, будто созданный им самим, воплощенье Я во вселенной, воплощение вселенной в Я, нерасторжимый двойной символ земного бытия: сияя в ночи, сияя в мире, красота заполняла все пределы безграничного пространства и, погруженная вместе с этим пространством во время, несомая сквозь времена, стала их вечно длящимся Днесь, стала безграничной ограниченностью времени, стала единым символом скудельности, ограниченной во времени и пространстве, являя печаль ограниченности и именно поэтому красоты в посюстороннем;

так в своей беспредельной, неизбывной печали

открывается Красота человеку,

открывается в своей самодостаточности,

самодостаточности символа и равновесья,

колдовская радуга меж двумя полюсами —

взором, созерцающим Красоту, и миром, исполненным Красоты,—

каждый полюс себе довлеет и в собственном замкнут пределе,

каждый в собственном равновесье, и потому

в обоюдном равновесье оба, оба в едином пределе;

и открывается так человеку

самодостаточность прекрасноликой скудельности,

самодостаточность предела,

несомого временем и застывшего вне времени,

всеохватно парящего и колдовски прекрасного,

уже не обновляемого вопрошеньем,

уже не расширяемого познаньем,—

необновимо-нерасширимо застылая цельность предела,

скованная равновесьем

правящей в нем Красоты,

и эта самодостаточная цельность

зрима в каждой точке предела,

будто каждая точка и есть уже самый предел,

зрима в каждом отдельном образе, в каждой вещи,

в каждом деле рук человеческих

как символ его предельности,

как самый последний его предел,

где уже исчезает всякая сущность,—

о беспредельность символа,

о беспредельность Красоты,

беспредельная в силу слиянности

границ внутри и вовне,

в силу самодостаточности беспредельно ограниченного, —

о ограниченная беспредельность, о печаль человека;

так открывается ему Красота —

как пограничное действо,

а граница, внутри и вовне,

будь то грань отдаленнейшего горизонта иль граница

                                                               единственной точки,

пролегает между конечным и бесконечным,

в дальней-дальней, отрешенной самой дали

и все же еще в земных пределах,

в земном времени,

она ограничивает время, и, ею очерчено,

медлит оно и покоится у предела,

но не преодолевается ею,

ибо она просто символ, земной символ преодоления времени,

просто символ преодоления смерти, но не само преодоление,