граница человечности, еще своего предела
не преступившей,
и потому граница бесчеловечности;
так раскрывается человеку действо Красоты
как то, что оно и есть, как то, что и есть Красота,—
бесконечность в конечном,
земная призрачная бесконечность
и потому всего лишь игра,
игра в бесконечность, утеха
земного человека в его скудельности,
игра в символы у последнего земного предела,
Красота, игра в себе,
игра человека с собственным символом,
дабы хоть в заклинании символа — а иначе не выйдет —
избыть страх одиночества,—
игра как без конца повторяющийся красивый самообман,
попытка спастись бегством в Красоту,
игра в прятки;
и так раскрывается человеку
застылость разукрашенного мира,
его неспособность к развитью и росту, ограниченность
его совершенства,
непреходящего лишь в самоповторенье
и потому постоянно теряемого и вновь искомого
ради призрачного его совершенства, —
и, как призрачная забава, раскрывается ему
искусство, служащее одной Красоте,
его отчаяние, его отчаянные потуги
сотворить непреходящее из преходящего —
из слов, из звуков, из камней, из красок, —
дабы сотворенное им пространство
пережило века
как отмеченный Красотою памятник для потомков, —
о искусство, сотворяющее лишь пространство
в каждом образе,
бессмертное в пространстве, а не в человеке,
и потому бесплодное, лишенное роста,
обреченное создавать
лишь дюжинное, бесплодное совершенство,
что никогда не достигает себя самого
и, чем совершенней становится, тем больше отчаивается,—
о искусство, обреченное возвращаться снова и снова
к истоку в себе самом
и потому равнодушное,
непреклонное к людскому горю,
ибо оно для него всего лишь бренность,
всего лишь слово, цвет, звук или камень,
всего лишь повод, чтоб искать Красоту
в непрестанном самоповторенье;
и раскрывается Красота человеку как жестокость,
как растущая жестокость необузданной игры,
сулящей лишь в символе наслаждение бесконечностью,
сладострастное наслаждение, гнушающееся познанием,
наслаждение призрачной земной бесконечностью,
способное бездумно обречь
на страданье и смерть,
ибо вершится оно в отрешенном пределе Красоты,
достижимо лишь взору, достижимо лишь времени,
но не человечности, не долгу человеческому;
и потому Красота раскрывается человеку
как закон, чуждый познания, —
безнравственный закон, сам себя узаконивший,
себе довлеющий, собою очерченный,
необновимый, нерасширимый, неумножимый,
закон, в коем правило игры — наслажденье,
сладострастное, похотливое, порочное,
и неизменно вершится эта игра —
упоение Красотой, опоение Красотой,
самовлюбленная пляска Красоты на краю бытия,
дабы занять время, но не отменить его,
поиграть со случайностью, но не подчинить ее,—
и без конца повторяется, без конца продолжается игра,
но все ж изначально суждено ей пресечься,
ибо лишь человеческое — божественно;
и раскрывается Красота человеку как хмельной угар,
как игра, проигранная изначально,
вопреки непреходящему равновесью,
в коем она вершится,
вопреки непреложности, с коей
она обречена повторяться,
проигранная, ибо неизбежность повтора
уже есть и неизбежность провала,
и неизбежно друг за другом влекутся
хмель повтора и хмель игры,
оба во власти не времени, а длительности,
оба во власти дремоты,
оба не властны расти, лишь растет их жестокость,
рост же подлинный, растущее знанье
человека, причастного познанию,—
рост этот длительности неподвластен, повтором не скован,
он вершится во времени,
расширяя время в безвременность,
и безвременность эта,
поглощая всякую длительность и дремоту,
становясь все реальней и подлинней,
взрывает границу за границей,
от самой глубинной до самой внешней,
преодолевает границу за границей,
символ за символом,
и хоть не разрушается этим последняя символика Красоты,
хоть неизменно нетронутой и непреложной
остается ее соразмерность,
но столь же непреложно и неизбежно
обнажается скудельная суетность ее игры,
скудельного символа ничтожность,
открывается скорбное отчаяние Красоты,
от чада своего отрезвевшей,
и, утратившее познанье и память,
потерянное в неведенье и беспамятности,
остается отрезвевшее Я
во всей его сирости, —
и он, в чью душу струился свет этого символом ставшего Я, этой красоты, этой игры, этого свершения, свет, с неумолимой непреложностью струившийся ему навстречу от самых глубинных и самых внешних пределов мира, от самых глубинных и самых внешних границ ночи, так что он нес в себе, укрывал в себе все это действо и одновременно был им охвачен, ибо прияло его пространство непреложности, пограничное пространство его Я, приял пограничный предел мира, символ его беспредельности, прияло пространство игры, пространство запредельной близи, пространство Красоты, пространство символа, которое во всякой точке своей пребывает под вопросом и однако же, пресекая все вопросы, застывает, цепенеет в оцепенелой беспредельности, а сам он, оцепенелый, задушенный оцепенением, он чувствовал, постигал, что ни одно из этих пространств не превышает пределов прозрачного купола, воздвигнутого между небом и низом, что все они расположены еще в промежуточном царстве, где бесконечность еще не властна, они, пожалуй что, уже граничат с бесконечностью, но сама эта граница пребывает еще в царстве земного: о владенья Красоты, еще принадлежащие земному, о эта земная, еще земная бесконечность! Она-то и прияла его, охватила его; он объят был пространством земного дыхания, но изъят из пространства сфер, пространства истинного дыхания. И, чувствуя эту объятость, угадывая в ней первопричину всякого оцепенения, первопричину всякой оцепенелой бездыханности, он чувствовал вокруг взрывную мощь, которая противодействовала, не давала сомкнуться объятию, чувствовал непреложность, неизбежность взрыва, чувствовал ее до самой глубины своего Я, до самой глубины души, до самой глубины своего дыхания и недыхания; он чуял этот взрыв и знал о нем, чуя и зная, как зреет он в нем и в мире, как таится в нем и одновременно объемлет его, он просто физически чуял его как облеченное плотью, подстерегающее нечто, которое, сдавливая горло ему и целокупности зримо-незримого мира, отнимало дыхание, а все же колыхалось внутри и вокруг него бесовским соблазном, накатывая на него, и вскипая в нем, и смыкаясь над ним, воплощенно-развоплощенное нечто, соблазн уничтожения и всеуничтожения, разгрома и всеразгрома, соблазн отдать себя на потребу, соблазн поднять себя на смех, уничтожить себя, удушливый, сдавливающий горло, пронизывающий ознобом и все же сулящий освобождение, так чувствовал он затаенную, напряженную готовность к взрыву, близость неисповедимо-древней беспамятности, вот так он это чуял, так знал, так желал этого в поистине первобытном своем бунте против оцепенелости, против данности, против жесткого кокона ограниченного пространства, против несогласия и разлада, против все еще сущего, но вместе и против печали, которая глубинно присуща всякой игре и всякой Красоте, о, это был соблазн могучего первородного вожделенья, это было могучее страстное нетерпение, жажда взорвать все и вся, взорвать мир и взорвать свое Я, сотрясаемое жаждой еще более огромного, еще более древнего знания, о, это было угадывание, учуивание, узнавание и, сверх того, даже познание, для него это стало познанием и самопознанием, ибо из приявшего его пространства глубочайшего предзнания прихлынуло к нему последнее постиженье, и, точно озаренный молнией, понял он, что распад Красоты это попросту голый смех, а смех предрешенный распад Красоты, что смех изначально сопутствует Красоте и навеки с нею неразлучен, улыбкою переливается он в ней у нереальных пределов запредельной дали, однако ж затем громкими раскатами исторгается из нее у поворотной черты, исторгается как грохочущее, громовое уничтоженье времен, как бесовская сила всеистребленья, смех, соперник мировой Красоты, отчаянный смех взамен утраченной уверенности познанья, смех, означающий конец безуспешного бегства в Красоту, безуспешной игры в Красоту; о печаль над печалью, игра с игрою, упоенье тщетой упоенья, печаль вдвойне, игра вдвойне, упоенье вдвойне, и всегда смех есть бегство из убежища, отринувшее игру, отринувшее миры, отринувшее познанье, распад мировой печали, щекочущая людские глотки жажда бесконечности, распад оцепенелого пространства Красоты, зияющая бездна, в безымянной безъязыкости коей гибнет даже Ничто, обезумевшее от немоты, обезумевшее от смеха, и тоже божественное;
ибо смех —
первородное право богов и людей,
в изначальной дали времен порожден он богом,
познавшим себя самого,
порожден его предзнанием, как немотствующее предвестье,
предзнанием о собственной уничтожимости,
об уничтожимости всего сотворенного,
всего творения, в коем он,
соучастник его и частица,
длит свое бытие и, возрастая
от познания мира к самопознанью и превыше его,
обращается вспять к предзнанию —
прародителю смеха;
о навек неразрывные
рожденье богов и людей, смерть богов и людей,
их начало и их конец,
о, этим знаньем о небожественности богов порождается смех,
этим общим для бога и человека знаньем,
он рождается в зыбкой, неспокойно-прозрачной
зоне общности,
в том вместилище демонов, что искони существует
между сферами запредельного и здешнего,
дабы в этой сумеречно-дремотной вотчине демонов
снова и снова встречались бог с человеком,