и если смех затевать средь богов предназначено Зевсу,
то порождать их смех — удел человека,
точно так же
как в беспрестанном круговороте потешно-печального
взаимопознанья человеческий смех
порождается ужимками зверя,
точно так же
как открывают себя бог в человеке и человек в звере,
так что зверь возвышается чрез человека до бога,
бог же чрез зверя возвращается в человека,
бог с человеком в печали слиянны — и обуянны смехом,
ибо охвачены оба игрою
первозданно-внезапного смешенья всех сфер,
внезапного обнаруженья первозданного родства и соседства,
игрою, чей устав искони предначертан,
великой игрою хаоса сфер,
божественною игрою,
уничтожающей красоту и порядок,
зловеще перемешивающей воедино
божественность творенья и тварность
и со смехом их предающей
случаю на потребу,—
о игра, о свирепый гнев
всеведущей матери-богини,
о дерзновенная потеха
бога, отринувшего и презревшего познанье,
залившегося хохотом, как слезами,
ибо такая потеха,
такое смешение сфер —
без малейшего грана познанья, иль вопрошенья,
иль какого угодно свершенья —
есть самоуничтоженье, и только,
есть преданье себя на потребу
случаю, времени, мигу,
нежданно-негаданному, но и провиденному,
есть преданье себя на потребу
вожделенному безрассудству предзнания
и, коль пошло уж на то,—
смерти;
потеха, идущая из глубин неисповедимости,
потеха столь огромная, что
из потешного разгрома всех остатков законности,
из потешного развала порядков, разрушенья границ
и мостов,
из развала прекрасных и стылых сгустков пространства,
из руин пространства Красоты
воспоследует последний и непреложный
переворот,
и, опрокинувшись в бездну
без познания, без языка, без мостов и границ,
безымянную, беспредельную,
перемешаются все отличья,
перемешается предзнание божественное с предзнанием
человеческим,
распадется общее их творенье, но взамен,
оттого что все, опрокинувшись, перевернется,
к нам приблизится даль эонов,
вековое преддверье творенья,
беспамятный образ его, недоступный
даже божественному предзнанию,
приблизятся в изначальной неразличимости,
в изначальной немыслимости и совокупности
реальное и нереальное,
живое и неживое,
осмысленное и отвратительное,
приблизится невыразимая страна Нигде,
страна невыразимая и невообразимая,
где звезды струятся по лону вод,
где нет таких противоположностей,
что не слились бы до нерасторжимости,
и уморительно-причудлива эта смесь развала и сплава,
где случайны и сопряженье и взаимопорожденье,
уморительно-причудливы в своей неразличимости
случайные сгустки теченья времен,
стада богов, и людей, и зверей, и растений, и звезд,
кавардак и клубок бытия;
и нагрянет царство Нигде,
мирового хаоса хохот,
будто и не было вовсе клятвы творенья,
клятвы, связавшей единым долгом
бога и человека,
долгом познания, долгом
созидания и порядка,
долгом помощи — этим долгом долга;
о, это хохот предательства,
хохот бездумной беспутной измены,
хохот недоброй свободы, предшествующей творенью,—
вот оно, вот
недоброе наследье, затаившее смех,
ядро мирового раскола,
неискоренимый зародыш в чреве любого творенья
смех его брезжит уже в том улыбчиво-невинном
коварстве,
с коим всякая тварь нас чарует
изначальной своей грацией,
брезжит в той изначально-безжалостной уверенности,
с коей даже само уродство
преображается игрой Красоты,
отодвигаясь в недоступно-стылую даль,
стылую и чуждую состраданья,
брезжит еще и за этой далью,
брезжит за совокупностью всех далей, здешних
и запредельных,
брезжит в немыслимо-беспредельном пределе,
зловещей ухмылкой скользя по его поверхности,
на которую, лишь достигнута будет граница времен,
опрокидывается Красота,
обнажая сокровеннейшее коварство
потаенной своей изнанки,
этот врожденный ей и ею вновь и вновь порождаемый
невоплотимо-несотворенный хаос,
этот порожденный ею, исторгшийся из нее,
хлынувший из нее
хохот,
язык довселенского хаоса, —
ибо не изменилось ничто, о, ничто; но, застыло и немо, глубоко погруженное в купол неба, подстерегало чреватое раскатами смеха клятвопреступление, но в неприкосновенности звездного хора, насыщая землю молчаньем, земным молчаньем напитан, в сияющем величье продолжавшегося существования мира, в зримом, равно как и в незримом, и в красоте, изливавшейся песнью, крылся, дрожа в напряженье, готовый взорваться, насильственный, как от щекотки, душащий смех, грозою смех подстерегал, неизменный спутник красоты, подстерегал чреватый взрывом соблазн внутри и вовне, он обнимал его и внутри его коренился, выраженье кошмара, посредник кошмара, язык дотварного, язык непреодолимости, для которой никогда не существовало предмета преодоленья, безымянно пространство, в котором она обитала, безымянны звезды, над нею стоявшие, безымянно лишенное связей и выраженья одиночество в сферосмесительном пространстве языка, в пространстве неизбежного распада всякой красоты, и при виде красоты, но уже приятый новым пространством, он, охваченный дрожью ужаса вслед за трепетавшим в ужасе пространством, вдруг постиг, что реальность более уже недоступна, что назад пути нет и невозможно уже обновленье, что остался лишь смех, разрушающий реальность, что, больше того, обнаженное смехом состояние мира вообще уже не имело почти никакой настоящей реальности, упразднен был ответ, упразднен долг познания и отменена великая надежда на нетщетность этого долга, и не потому, что тщетна она, а потому, что она излишня в пространстве цепенеющей красоты, в пространстве ее развала, в пространстве смеха; злее и коварней толпного сна этот смех, никто не смеется во сне, будь то в приступе боли, будь то в злорадной нарастающей смертной жути, которую столь привлекательной представляет лукавая игра красоты, о, ничто так не близко злорадству, ничего нет ему ближе божества, ниспадающего в призрачную человечность, или человека, воспадающего в призрачную божественность, оба они вовлекаемы в злорадство, в беду, в дотварное зверство, оба играют с уничтоженьем, с демоническим самоуничтоженьем, от которого их отделяет всего лишь мимолетная пауза случая, ибо в безостановочном токе времени в каждый миг возможно всякое: оба они смеются неизвестности, отданной на волю случая, смеются суетливо-уверенному мельтешенью средь неуверенности, оба они в плену смеха, ликующего от той легкости, с какою нарушен долг и нарушена клятва, случай щекочет их, случай их будоражит, так смеются они упраздненью божественного, равно и человеческого через ненужность познанья, смеются чреватому бедой злорадству красоты, смеются реальности всего нереального, ликуя оттого, что нарушен завет творенья, беснуясь в восторге от удавшегося деянья, обманчивого злодеянья и недеянья, плода нарушенной клятвы. И он понял: те трое, что там ковыляли внизу, были свидетели клятвопреступленья.
И они свидетельствовали против него. Их вела своя непреложность; затем они и явились. Затем и он должен был ждать их. Они пришли свидетелями и обвинителями, уличая его в совиновности их собственной вине, в том, что он был соучастник, клятвопреступник, как и они, и с ними равновиновен, ведь он, как и они, представленья не имел о клятве, которая продолжала нарушаться, как нарушалась и прежде, в заведомом забвенье завета, забвенье долга, и тем самым даже усугубляла вину, несмотря на то что жизнь его, точно так же как их жизнь, веленьем судьбы непреложно устремлялась именно к этой точке, где он оказался вновь отвергнут и отдан на потребу: вновь на потребу отдано было творенье, вновь на потребу отданы бог и человек, вновь отданы на потребу дотварной нерожденности, равно обрекавшей проклятью бессмысленности и жизнь, и смерть, ибо лишь из завета происходит долг, лишь из завета рождается смысл, неразлучный с долгом смысл всякого бытия, и все обессмыслено, если долг позабыт и завет нарушен, нарушена клятва, которой ознаменовано сокровенное первоначало и блюсти которую положено богам и человекам, хотя никто не знает ее, никто, кроме неведомого бога, ибо от него, наисокровеннейшего из небожителей, исходит всякий язык, чтобы к нему и вернуться, к нему, блюстителю завета и молитвы, блюстителю долга. В ожиданье неведомого бога взор его вынужден был обратиться к земле, ища того, чьим спасительным словом, от долга рожденным и долг порождающим, будет вновь оживлен язык, став языком некоего заветоносного сообщества; он надеялся, что тем самым язык можно снова вернуть из сверхъязыкости и недоязыкости, в которые вверг его человек — вот еще одно его первородное право, — можно вызволить из тумана красоты, из клочьев смеха, вызволить из этой непроглядной чащобы, в которой он был затерян, снова сделать его орудием завета. То была тщетная надежда, и, опять погружен в дотварное, опять погружен в лишенное смысла, вернувшись в нерожденность, в окружении призрачных гор своей изначальной мертвости, которые не преодолеть никакому земному умиранью, пред ним простирался мир, красотою пронизанный и взорванный смехом, утративший язык и осиротевший, ибо он преступил завет и это ему вменилось в вину; на место неведомого бога, на место блюдущего долг носителя завета явились те трое, извратители долга.
Долг, земной долг, веленье помогать и пробуждать; другого долга нет, и даже долг человека перед богом и бога долг перед человеком в том, чтобы помогать. И он, непреложно и неизбежно причисленный судьбою к извратителям долга, он был, как и они, глух к зову долга, глух к зову о помощи, и, может статься, его пресловутая непритязательность была не чем иным, как противленьем помощи, которая отовсюду к нему притекала, но которую он принимал без благодарности, и в этом тоже уподобившись черни, жаждущей всевозможных подачек, однако же в силу своей неспособности помогать отвергающей любую реальную помощь; тот, кто изначально обречен клятвопреступленью, кто возрос и обитает в каменных пещерах, кем вот так изначально владеет страх клятвопреступника, тот с младых ногтей слишком уж сведущ, слишком изощрен, слишком разборчив, слишком остер умом и не оценит ничего, что не сулит дремлющему вожделению немедленного удовлетворенья, что не ведет прямиком к грязной случке средь беззак