Избранное — страница 83 из 147

и если смех затевать средь богов предназначено Зевсу,

то порождать их смех — удел человека,

точно так же

как в беспрестанном круговороте потешно-печального

взаимопознанья человеческий смех

порождается ужимками зверя,

точно так же

как открывают себя бог в человеке и человек в звере,

так что зверь возвышается чрез человека до бога,

бог же чрез зверя возвращается в человека,

бог с человеком в печали слиянны — и обуянны смехом,

ибо охвачены оба игрою

первозданно-внезапного смешенья всех сфер,

внезапного обнаруженья первозданного родства и соседства,

игрою, чей устав искони предначертан,

великой игрою хаоса сфер,

божественною игрою,

уничтожающей красоту и порядок,

зловеще перемешивающей воедино

божественность творенья и тварность

и со смехом их предающей

случаю на потребу,—

о игра, о свирепый гнев

всеведущей матери-богини,

о дерзновенная потеха

бога, отринувшего и презревшего познанье,

залившегося хохотом, как слезами,

ибо такая потеха,

такое смешение сфер —

без малейшего грана познанья, иль вопрошенья,

иль какого угодно свершенья —

есть самоуничтоженье, и только,

есть преданье себя на потребу

случаю, времени, мигу,

нежданно-негаданному, но и провиденному,

есть преданье себя на потребу

вожделенному безрассудству предзнания

и, коль пошло уж на то,—

смерти;

потеха, идущая из глубин неисповедимости,

потеха столь огромная, что

из потешного разгрома всех остатков законности,

из потешного развала порядков, разрушенья границ

и мостов,

из развала прекрасных и стылых сгустков пространства,

из руин пространства Красоты

воспоследует последний и непреложный

переворот,

и, опрокинувшись в бездну

без познания, без языка, без мостов и границ,

безымянную, беспредельную,

перемешаются все отличья,

перемешается предзнание божественное с предзнанием

человеческим,

распадется общее их творенье, но взамен,

оттого что все, опрокинувшись, перевернется,

к нам приблизится даль эонов,

вековое преддверье творенья,

беспамятный образ его, недоступный

даже божественному предзнанию,

приблизятся в изначальной неразличимости,

в изначальной немыслимости и совокупности

реальное и нереальное,

живое и неживое,

осмысленное и отвратительное,

приблизится невыразимая страна Нигде,

страна невыразимая и невообразимая,

где звезды струятся по лону вод,

где нет таких противоположностей,

что не слились бы до нерасторжимости,

и уморительно-причудлива эта смесь развала и сплава,

где случайны и сопряженье и взаимопорожденье,

уморительно-причудливы в своей неразличимости

случайные сгустки теченья времен,

стада богов, и людей, и зверей, и растений, и звезд,

кавардак и клубок бытия;

и нагрянет царство Нигде,

мирового хаоса хохот,

будто и не было вовсе клятвы творенья,

клятвы, связавшей единым долгом

бога и человека,

долгом познания, долгом

созидания и порядка,

долгом помощи — этим долгом долга;

о, это хохот предательства,

хохот бездумной беспутной измены,

хохот недоброй свободы, предшествующей творенью,—

вот оно, вот

недоброе наследье, затаившее смех,

ядро мирового раскола,

неискоренимый зародыш в чреве любого творенья

смех его брезжит уже в том улыбчиво-невинном

коварстве,

с коим всякая тварь нас чарует

изначальной своей грацией,

брезжит в той изначально-безжалостной уверенности,

с коей даже само уродство

преображается игрой Красоты,

отодвигаясь в недоступно-стылую даль,

стылую и чуждую состраданья,

брезжит еще и за этой далью,

брезжит за совокупностью всех далей, здешних

и запредельных,

брезжит в немыслимо-беспредельном пределе,

зловещей ухмылкой скользя по его поверхности,

на которую, лишь достигнута будет граница времен,

опрокидывается Красота,

обнажая сокровеннейшее коварство

потаенной своей изнанки,

этот врожденный ей и ею вновь и вновь порождаемый

невоплотимо-несотворенный хаос,

этот порожденный ею, исторгшийся из нее,

хлынувший из нее

хохот,

язык довселенского хаоса, —

ибо не изменилось ничто, о, ничто; но, застыло и немо, глубоко погруженное в купол неба, подстерегало чреватое раскатами смеха клятвопреступление, но в неприкосновенности звездного хора, насыщая землю молчаньем, земным молчаньем напитан, в сияющем величье продолжавшегося существования мира, в зримом, равно как и в незримом, и в красоте, изливавшейся песнью, крылся, дрожа в напряженье, готовый взорваться, насильственный, как от щекотки, душащий смех, грозою смех подстерегал, неизменный спутник красоты, подстерегал чреватый взрывом соблазн внутри и вовне, он обнимал его и внутри его коренился, выраженье кошмара, посредник кошмара, язык дотварного, язык непреодолимости, для которой никогда не существовало предмета преодоленья, безымянно пространство, в котором она обитала, безымянны звезды, над нею стоявшие, безымянно лишенное связей и выраженья одиночество в сферосмесительном пространстве языка, в пространстве неизбежного распада всякой красоты, и при виде красоты, но уже приятый новым пространством, он, охваченный дрожью ужаса вслед за трепетавшим в ужасе пространством, вдруг постиг, что реальность более уже недоступна, что назад пути нет и невозможно уже обновленье, что остался лишь смех, разрушающий реальность, что, больше того, обнаженное смехом состояние мира вообще уже не имело почти никакой настоящей реальности, упразднен был ответ, упразднен долг познания и отменена великая надежда на нетщетность этого долга, и не потому, что тщетна она, а потому, что она излишня в пространстве цепенеющей красоты, в пространстве ее развала, в пространстве смеха; злее и коварней толпного сна этот смех, никто не смеется во сне, будь то в приступе боли, будь то в злорадной нарастающей смертной жути, которую столь привлекательной представляет лукавая игра красоты, о, ничто так не близко злорадству, ничего нет ему ближе божества, ниспадающего в призрачную человечность, или человека, воспадающего в призрачную божественность, оба они вовлекаемы в злорадство, в беду, в дотварное зверство, оба играют с уничтоженьем, с демоническим самоуничтоженьем, от которого их отделяет всего лишь мимолетная пауза случая, ибо в безостановочном токе времени в каждый миг возможно всякое: оба они смеются неизвестности, отданной на волю случая, смеются суетливо-уверенному мельтешенью средь неуверенности, оба они в плену смеха, ликующего от той легкости, с какою нарушен долг и нарушена клятва, случай щекочет их, случай их будоражит, так смеются они упраздненью божественного, равно и человеческого через ненужность познанья, смеются чреватому бедой злорадству красоты, смеются реальности всего нереального, ликуя оттого, что нарушен завет творенья, беснуясь в восторге от удавшегося деянья, обманчивого злодеянья и недеянья, плода нарушенной клятвы. И он понял: те трое, что там ковыляли внизу, были свидетели клятвопреступленья.

И они свидетельствовали против него. Их вела своя непреложность; затем они и явились. Затем и он должен был ждать их. Они пришли свидетелями и обвинителями, уличая его в совиновности их собственной вине, в том, что он был соучастник, клятвопреступник, как и они, и с ними равновиновен, ведь он, как и они, представленья не имел о клятве, которая продолжала нарушаться, как нарушалась и прежде, в заведомом забвенье завета, забвенье долга, и тем самым даже усугубляла вину, несмотря на то что жизнь его, точно так же как их жизнь, веленьем судьбы непреложно устремлялась именно к этой точке, где он оказался вновь отвергнут и отдан на потребу: вновь на потребу отдано было творенье, вновь на потребу отданы бог и человек, вновь отданы на потребу дотварной нерожденности, равно обрекавшей проклятью бессмысленности и жизнь, и смерть, ибо лишь из завета происходит долг, лишь из завета рождается смысл, неразлучный с долгом смысл всякого бытия, и все обессмыслено, если долг позабыт и завет нарушен, нарушена клятва, которой ознаменовано сокровенное первоначало и блюсти которую положено богам и человекам, хотя никто не знает ее, никто, кроме неведомого бога, ибо от него, наисокровеннейшего из небожителей, исходит всякий язык, чтобы к нему и вернуться, к нему, блюстителю завета и молитвы, блюстителю долга. В ожиданье неведомого бога взор его вынужден был обратиться к земле, ища того, чьим спасительным словом, от долга рожденным и долг порождающим, будет вновь оживлен язык, став языком некоего заветоносного сообщества; он надеялся, что тем самым язык можно снова вернуть из сверхъязыкости и недоязыкости, в которые вверг его человек — вот еще одно его первородное право, — можно вызволить из тумана красоты, из клочьев смеха, вызволить из этой непроглядной чащобы, в которой он был затерян, снова сделать его орудием завета. То была тщетная надежда, и, опять погружен в дотварное, опять погружен в лишенное смысла, вернувшись в нерожденность, в окружении призрачных гор своей изначальной мертвости, которые не преодолеть никакому земному умиранью, пред ним простирался мир, красотою пронизанный и взорванный смехом, утративший язык и осиротевший, ибо он преступил завет и это ему вменилось в вину; на место неведомого бога, на место блюдущего долг носителя завета явились те трое, извратители долга.

Долг, земной долг, веленье помогать и пробуждать; другого долга нет, и даже долг человека перед богом и бога долг перед человеком в том, чтобы помогать. И он, непреложно и неизбежно причисленный судьбою к извратителям долга, он был, как и они, глух к зову долга, глух к зову о помощи, и, может статься, его пресловутая непритязательность была не чем иным, как противленьем помощи, которая отовсюду к нему притекала, но которую он принимал без благодарности, и в этом тоже уподобившись черни, жаждущей всевозможных подачек, однако же в силу своей неспособности помогать отвергающей любую реальную помощь; тот, кто изначально обречен клятвопреступленью, кто возрос и обитает в каменных пещерах, кем вот так изначально владеет страх клятвопреступника, тот с младых ногтей слишком уж сведущ, слишком изощрен, слишком разборчив, слишком остер умом и не оценит ничего, что не сулит дремлющему вожделению немедленного удовлетворенья, что не ведет прямиком к грязной случке средь беззак