, совокупляющиеся, сплетающиеся, ветвящиеся, ветвясь и возобновляясь все больше и больше, чтобы непрестанно отмирать, чтобы отмершее, засохшее и увядшее падало на землю, эти человечьи дебри в их растительно-животной живости и смертности, и вот теперь с явлением смерти они прихлынули потоком, зашелестели, зашумели, загремели всей своей немотою, это была сама наполняющая сферы смерть, человеческий хаос случая, слишком случайный и столь смертный, что мы вряд ли знаем, умер ли уже некогда или даже еще не рожден тот, кто случайно возникает на нашем пути как живущий, в своей прасмерти, в своей нерожденности, — Плотия, о Плотия, вовеки не найденная, ненаходимая! О, ему не дано было найти ее в чащобах смерти, она вновь канула в изначальную беззащитность, и у него с нею было меньше общего, нежели с мертвой, так как и сам он умер, уйдя в предсмертие рассотворенности, в клятвопреступное, увечное, скользкое, в беззащитность городского толпного литераторства, которое увлекает на призрачный путь призрачных озарений даже саму смерть, соединяя смерть с красотой, красоту со смертью, чтоб в столь нечистом, алчущем тлена отождествлении, обманывая себя, достичь недостижимого, чтоб разыграть перед собою недостижимое знанье о смерти и, конечно же, чтоб распространить усладу таких подмен и на саму любовь, чтоб в ней довести эту наигранную нечистую игру до ее высшей точки; ибо кто неспособен к любви, неспособен к создаваемой ею общности, тот от безысходности своего одиночества поневоле ищет спасения в красоте, подзуживаемый жестокостью, он становится искателем красоты, поклонником красоты, но не любящим, вместо этого он становится созерцателем красоты в любви, тем, кто красотою хочет создавать любовь, ибо порождаемое он путает с порождающим, ибо и в любви он предчувствует и ищет хмельной угар, угар смерти, угар красоты, угар забвенья, ибо в дремотной отрешенности прекрасной игры и любви к смерти он обретает усладу этого забвения, охотно и предумышленно забывая, что любовь, хотя и наделенная даром творить красоту, никогда на красоту не направлена, а направлена только лишь на выполнение исконнейшей своей задачи, той самой человеческой из всех задач, которая во все времена была одинакова: принимать на себя судьбу ближнего; о, только это и есть любовь, однако между мертвыми общности нет, они забыли друг друга —
— о Плотия! Незабываемо незабвенная! Омытая красотой! О, если бы существовала любовь, ее сила различения в человечьих дебрях, это означало бы, что нам дозволено сообща найти золотую ветвь, что мы вместе низойдем к истоку забвенья и небытия, к последней трезвости Аида, что мы низойдем — сами трезвые, утратившие грезы к первозданной почве, не через прекрасные, слоновой кости, врата грезы, никого не выпускающие обратно, а чрез роговые врата трезвости, разрешающие нам возврат, совместное новое восхожденье, в котором из последнего угасания судьбы нам возродится новая судьба, из последней нелюбви возродится любовь, новосотворенная, вершащаяся судьба! О Плотия, дитя, но и уже не дитя! Лишь вершащуюся, а не свершенную судьбу можем мы принять на себя, лишь вершащаяся судьба есть реальность любви, которую мы ищем во всякой весенней почке и во всяком цветке, во всякой былинке, во всяком растущем юном творении, но любовней всего, пожалуй, в ребенке, приемля открытость несвершенной судьбы, ради которой мы душою тянемся ко всему невинному, приемля вершащееся в свершенное, приемля отрока в круг созидательных мужских забот, о Плотия, именно эта вершащаяся судьба и выпала бы на нашу долю, если бы существовала любовь, если бы ее сила различенья, избавленная от неистовства случая, могла поручиться за подлинную надежность любви, и тогда сама судьба была бы любовью, была бы сю в ее становлении и ее бытии, была бы ею как нисхожденье в глубочайшую беспамятность и новое восхождение во всепамятность, как самоуничтоженье и как возвращение в вечную неизменность отчизны, была бы ею как былинка, и цветок, и дитя, такой же неизменной, какими всегда были былинка, цветок, дитя, и все же преображенной в любовь, осиянной золотой ветвью любви, безвозвратно утраченной ветвью —
— о, не осиянные золотой ветвью, мертвые не имеют меж собой никакой общности, они забыли друг друга, и образ Плотии, незабвенно-забытое бытие Плотии, некогда бывшие для него проблеском света за всеми тенями, растаяли среди теней, стали неразличимы в царстве теней, погрузились в сонмище мертвых, частица и уже даже не частица в сонме отмершего, в сонме лиц, черепов и фигур, для него в этом сонме неразличимых, для него безымянных, исчезнувших и растаявших, ибо они были для него искони умершими, ибо даже живущим он никогда не хотел быть действенной помощью, скорее напротив приговоренный судьбой и богами к такому нехотению, невинный и все же виновный, — уже на первую несделанную попытку помочь, уже на первый несделанный шаг, уже на первую несделанную призрачную попытку такого призрачного шага он потратил целую жизнь, бессильный войти в какую-либо живую общность помогающих, не говоря уже, конечно, о том, чтобы он мог ради этого взять на себя судьбу какого-либо живого существа, о, он провел жизнь в обманной общности мертвых, он всегда жил среди одних лишь мертвых и равным образом причислял к ним и живущих, он всегда видел людей лишь как мертвых, всегда считал их лишь кирпичиками для созидания и сотворения мертво-оцепенелой красоты, и потому люди для него все вместе исчезли в неукрощенном, в обманной мудрости несотворенного. Ибо только в решении человеческих задач заключено для человека благо познания, а без задачи он лишился и этого. Неспособен он был к действенной помощи, неспособен к деянию во имя любви, бесстрастно наблюдал он людское страданье, всего лишь ради оцепенелого бесстыдства памяти, всего лишь ради бесстыдно-прекрасного запечатленья наблюдал он ужас бытия, и именно поэтому ему никогда не удавалось правдиво изобразить людей; люди, которые едят и пьют, любят и могут быть любимы, а еще больше такие, что ковыляют по улицам, ругаясь последними словами, были для него невоплотимы, невоплотимы в их животности, невоплотимы в их неимоверной беспомощности, и тем более невоплотимо было чудо человека, коим наделена даже такая животность; для него люди были ничто, были сказочными существами, окутанными красотой лицедеями красоты, и такими он их создавал: сказочными царями, сказочными героями, сказочными пастухами, — видения его грез, к чьему призрачному богоподобию, этой причудливой игре красивых грез, он сам, даже и в этом подобный черни, охотно бы приобщился, возможно и был бы вправе приобщиться, будь они подлинными сновидениями, тогда как, далекие от этого, они были всего лишь созданьями из словес, едва живыми в его стихах и гибнущими за первым же углом, возникшими из тьмы языковых дебрей и вновь ушедшими в случайность, в нелюбимое, в оцепенение, в смерть, в немоту, в нереальность, точно так же как те трое, безвозвратно исчезнувшие. И из бегства их гремела, разрывая миры, злорадная немота язвительного смеха, сотрясавшего их, гремела, словно иная, вторая тишина, зловеще гремела в тишине площади и улиц внизу, гремела в тишине ночи, рожденная случаем, полная чуждости, гремел, разрывая, упраздняя пространство, однако не упраздняя времени, смех свершившегося клятвопреступленья, безмолвный гул заброшенного, взорванного творенья.
Ничего не осталось, кроме ослепленного насмешкой стыда угасшей памяти, превратившейся в бесстыдство мертвого призрака. Не разбуженные никаким земным пламенем, костры небес умолкли в безымянности; безмолвствовало средостенье, прикрытое каменными плитами городов, они слились воедино с самыми последними пределами, остыв под дуновеньем пустоты, и вот оцепенела и текучая одновременность, в коей покоится вечное: го́ре призрачным изворотам ложного пути, что прикидываются великим круговоротом, в котором прошлое и будущее должны соединиться в вечном Днесь вневременности, го́ре клятвопреступному извороту, го́ре этой призрачной вневременности, каковая есть сущность всякого хмельного дурмана и каковая для продолженья этой забавы волей-неволей снова и снова подменяет порожденное порождающим, жаждая красоты, крови, смерти, ложью и извращеньем превращая жертву в сладкий дурман похоти, го́ре нечистому тщеславию памяти, для которой реальность никогда не существовала и которая вспоминает лишь ради самих воспоминаний, го́ре этому извращенью бытия, клятва остается невозобновимой, пламя — невозжигаемым, игра непременно должна утратить здесь свою силу и действительно утратит ее, сколько бы красоты, сколько бы крови, сколько бы смерти на это ни ушло, вотще все это на рубеже времен, где разрывается земная бесконечность; воистину, пока жертвоприношение не станет снова подлинной жертвой, беда будет неотвратима, не будет пробужденья из дремоты, а надменный раз навсегда будет заточен в круге несчастий, надменный, считающий себя вправе пренебречь своею клятвой, ибо соблазительную одновременность глубинного и внешнего, ибо захлестывающие его приливы и отливы вселенной, ибо соблазнительное зрелище окаймленных красотою границ мирозданья, ибо этот соблазн он принимает за разрешение на то призрачное обращенье, которое есть всего лишь опьяненье памятью и опьяненье забвением, то и другое равно лишенные реальности, — горе опьяненному, что коснеет в надменности, упорствует в клятвопреступности и, захлестнут он памятью или нет, забывает в себе человека, он утратил пламенное средостение бытия и уже более не знает, падает ли он вверх или вниз, смотрит ли вперед или назад, его путь по кругу бесцелен, но голова повернута назад, оцепенело и смехотворно. Не разбудить мертвых, не разбудить мертвую, пространство забвенья серым потоком сомкнулось над нею, и женщины из трущобного квартала знали, казалось, что вот несут к последнему отрезвлению и к последнему забвенью того, кто не видел своей жизни. И что же, оправдалось ли их злорадство? Действительно ли было одно лишь постыдное паденье в Ничто и в пространства голой плоскости, что ниже границы небытия простираются в подземном царстве? О, они были правы, и с ужасом и стыдом пришлось ему терпеть проклятья, ибо утрата чистоты, эта безвинная его вина, была порочней самого что ни на есть бесстыдного распутства черни, разгула случайности, ибо он стал виновен, запятнав себя добровольным падением, и пусть даже веленьем судьбы, но добровольно примкнул к клятвопреступному и потерянному племени, что, не ведая привязанностей, ковыляет по каменным плитам небытия — без огня, как зверь, без тепла, как растенье, без пробужденья, как камень, заблудшее в дебрях и само ставшее дебрями, канувшее в неразличимость бесповоротного окамененья; он оказался под угрозой, которой были объяты порочные, с ними порочен и он, он затаился с затаившимися, а угроза, всеохватная и грозная, как сама судьба, неостановимая никакими раскатами смеха, вечно безмолвная, неизбывно безмолвная, ликом своим убивающая звук, убивающая свет в кристальной тьме каменной неизбежности, в ночи растворенная, в ночи застывшая, — угроза все росла и росла. Все было под угрозой, все стало зыбким, даже сама угроза, ибо преобразилась опасность, из пространства событий уйдя в пространство ожидания. Незыблемо пребывала ночь, хладно пылало ее черно-прозрачное золотое крыло, простертое над людскими обиталищами, что ка