емоты в бездальной, запредельной дали безграничной беспредельности, исчезающая и все же внятная, словно последний сиротливый отзвук бытия, и уже по ту сторону всякого бытия, тонкая, звенящая, по-женски пронзительная и ужасная в несказанной своей малости, звучала одна-единственная точка, звучала отдаленнейшая точка сфер, звучал хихикающий смешок, и то был пустой смешок пустоты, смешок пустого Ничто. О, где найти спасенье?! Где же боги?! Не было ли то, что происходило, последним знаком их власти, их местью и воздаянием за новую их оставленность, местью оставленному и их оставившему человеку? Уж не жены ли богов хихикали тут, радуясь человеческому самоуничиженью? Чему они радовались — утрате ли человечности, неизбежности ли вселенского клятвопреступления? Ставши глух к любому ответу, он вслушивался в неразличимое, а ответ не приходил, ибо клятвопреступник бессилен задавать вопросы, как бессилен задавать их зверь, и мертв был камень, мертв и без отклика на незаданный вопрос, мертв был каменный лабиринт вселенной, мертв колодец, на глубочайшем дне которого, лишенное вопросов, лишенное ответов, пребывает униженное и ничтожное нагое Я.
О, назад! Назад во тьму, в грезу, в сон, в смерть! О, назад, еще единственный раз назад, о, бежать, еще раз укрыться в сущем! О бегство! Новое бегство? Да можно ли еще бежать? И о бегстве ли вообще идет речь? Он этого не знал; возможно, знал когда-то, но сейчас не знал, он был по ту сторону всякой способности знать, он был в пустоте незнания, во вселенской пустоте, а значит, даже по ту сторону всякой загнанности, — ах, кто унижен и ничтожен, тот уже по ту сторону всякого бегства: и вот теперь, по ту сторону бегства, подавленный клятвопреступленьем, словно нарушивший клятву сам должен был рухнуть, словно отныне не смел он более стоять во весь рост, он чувствовал себя брошенным на колени; и, низко согнувшись под чудовищным грузом незряче-недвижной, незримо-прозрачной вселенской пустоты, оцепенев в неспособности к бегству, поникнув под тяжким грузом, слепыми пальцами сухо-безжизненных рук нащупывая стену комнаты, слепыми пальцами касаясь слепой тени на ее поверхности, сухой и ясной в лунном сиянии, он ощупью двинулся вдоль стены, сопровождаемый скользящею рядом согбенною тенью, дрожа от озноба, ощупью двинулся назад во тьму, сам не ведая, что он делал или не делал, двинулся к стенному фонтану, подобно зверю влекомый водой, подобно зверю алкая еще земного, еще живого, еще трепещущего; так, понуро, свесив голову, он, как животное, полз сквозь оцепенелую сухость к этой самой животной из всех целей, к воде, чтобы в первозданно-животной нужде, низко пригнувшись, как животное, припасть к серебристо журчащей влаге.
Горе человеку, что оказался недостоин дарованной ему милости, горе сокрушенному, не способному вынести свою сокрушенность, горе жалкому остатку тварного бытия, который не хочет освободиться от бытия, ах, не может освободиться, ибо угасшая память продолжает существовать и в пустоте; горе человеку, который, несмотря на свою сокрушенность, неизменно и неизменимо остается обречен тварности! Вокруг него снова разражается смех, и это — смех ужаса, уже не женский смех и не мужской, не хохот богов и не смех богинь, это — пустое хихиканье пустого Ничто, никогда не исчезающий для смертного остаток бытия в Ничто, который хихикает и разражается смехом, тем самым разоблачая себя как сущее в Ничто и как Ничто в сущем, как соединение призрачного бытия и призрачной смерти, как готовое разразиться смехом знание о таком призрачно-мертвом бытии, как ужасный и ужасающий остаток знанья внутри пустоты, чреватый безумием, влекущий к безумию в своем немом смехе, который нарастает и нарастает, до тех пор пока пустота не обернется голым ужасом. Ибо чем больше сокрушенность охватывает человека в самой его сущности, тем непосредственнее затрагивает она и тварно-животное в человеке, тем яростнее вздымается ей навстречу животный страх, подхлестываемый ужасом страх человека, который отброшен в свое тварное одиночество и, словно отбившееся от стада, обезумевшее животное, уже не находит дороги в хлев; это — изначально присущий всякому детищу стада утробный страх перед внетварной пустотою смерти; это — в последнем всплеске страха, в последней ему подвластности, почти уже по ту сторону смерти — немой ужас животного, которое, съежившись в сиротливый комочек перед незримой всемогущей силой, в беспамятном страхе забивается под темный куст, чтобы ничей глаз не увидел его смерти. Горе сокрушенному, чья душа не способна принять на себя назначенную ей малость одиночества, малость оборачивается для него беспамятством, и милость смирения превращается для него в пустое униженье. Неужто все зашло так далеко? Сокрушена была его мысль, если он еще мыслил, животны были его поступки, если он что-то еще делал; и в неслышимом слепо гремел хохот; нежданно и нечаянно он очутился в постели, и, жалко скорчась в ней, со сдавленным горлом, с сухим ознобом во всех членах, беспамятно отданный во власть черно-незримой всемогущей силы, равно простертый над самоуничижением и животностью, беспамятно отданный пространству по ту сторону боязни, по ту сторону ужаса, по ту сторону кошмара, по ту сторону смерти, но все же беззащитный перед новым взрывом боязни, ужаса, кошмара, смерти, ощущая в неощутимом смертельный кошмар, распознавая его в непознаваемом, он падал и не падал, пока еще удерживаем невидимой дланью, удерживаем в пустом пространстве кошмара, о, он был окружен кошмаром и сам был кошмаром наполнен: первое и последнее воспоминанья коснулись друг друга, оба — заблудшее, замкнутое одиночество в дебрях жизни, в дебрях голосов, в дебрях образов, в дебрях воспоминаний, никогда не гасло начало, пусть и затемнялось оно чередой прошедших лет, никогда не гасла память отбившегося стадного животного, воспоминанье о первобытном ужасе, единственное, что запечатлелось навсегда, все же прочие были ипостасями этого ужасного и единственного, которое сидело на каждой ветви чащобы воспоминаний, насмешливо хихикая, злорадно смеясь над неподвижной замкнутостью безвозвратно заблудшего в дебрях, само заключая его в себе, само непроницаемо, само — дебри; недвижно было странствие воспоминанья, странствие беспрерывного начала и беспрерывного конца, странствие по обманному пространству памяти, по обманному пространству замершей заблудшести, обманному пространству неподвластной воспоминанью призрачной жизни, недвижно вершилось оно, это стремительное странствие по всем ипостасям обманного пространства, неумолимо ими сопровождаемое и ими охваченное, обманно-пространственное в их призрачной неподвижности, обманно-пространственное в их призрачном движенье, но неизменное в обманной пространственности ужаса, ибо оно есть неизбывное, вечное, безысходное узилище свинцовой призрачной смерти, где в тисках кошмара разыгрывается призрачная жизнь человека, — он был прият обманным пространством призрачной смерти. И хотя он лежал не шелохнувшись, не подвинувшись ни на пядь ни в каком направлении, хотя нимало не изменилась и комната вокруг, ему чудилось, будто его уносило вперед, да-да, уносило вперед, будто он был увлекаем в незримое незримым, своим предзнаньем, своим предвоспоминаньем, многоликость воспоминаний опережала его, словно могла заманить его, словно тем самым могла и должна была ускориться стремительность странствия, — он был уносим ужасом, в объятьях которого лежал, уносим к цели ужаса, что стоит у начала, и комната парила вместе с ним, оставаясь прежней — и при том изменив свои формы, сообразно движенью, застыв во времени — и при том непрерывно меняясь. Застыло отделились от фриза амурчики и все же остались, где были, отделились от росписей и штукатурки листья аканта, став человеколицыми, а стебли их разрослись в когтистые орлиные лапы, они парили рядом с постелью, сжимая и распуская когти, словно пробуя силу их хватки, из листьев-лиц вырастали бороды и снова уходили внутрь, они парили в недвижном, то и дело пересекаясь, нередко как бы вращаясь в вихре недвижности, их становилось все больше и больше, много больше, чем могло бы возникнуть из стенной росписи, даже если б она непрерывно возобновлялась, они выпархивали из росписей, выпархивали из голых стен, выпархивали из ниоткуда, изверженья хладноклокочущих вулканов небытия, отверзавшихся повсюду, в зримом и незримом, внутри и вовне, они были вулканической лавой, дымящимися обломками предвозникновенья и гибели, число их множилось и вместе с ним множилось многообразие, из пустоты возникшие и возникающие формы, которые, проносясь мимо в шутовской пляске, еще и превращались одна в другую, порождали одна другую, лишенные образа и в образе невоплотимые, порхающие, словно листья и словно мотыльки, то стреловидные, то вилохвостые, то с длинным, точно кнут, хвостом, то столь прозрачные, что они лишь незримо и немо витали вокруг, подобно безмолвным воплям ужаса, то, напротив, совсем безобидные, похожие на глуповато-прозрачную ухмылку, как пылинки в солнечном луче, они беззаботно-пустой мошкарою во множестве роились, плясали вокруг канделябра в центре комнаты, лепились к потухшим свечам, но в тот же миг их оттесняли, оттесняли все дальше новые накатывающие в буйной пляске волны, бессмысленная толчея невоплощенности, где вместе с лицом и безличьем, вместе с двухтелыми Сциллами, диковинными ластоногими, ощетинившимися гидрами, вместе с налетающими, будто в кровавых повязках, растрепанными змеевласыми головами кишела всяческая нежить, мельтешили какие-то тельца, что-то с ножками и с копытцами, какие-то ублюдочно-чахлые, крошечные или недоделанные кентавры и остатки кентавров, с крыльями и без оных; оплодотворенное Орком пространство взрывалось уродливой нечистью, всплывало жабообразное и ящероподобное, псолапое, черви с ножками без числа, без ножек, одноногие, двуногие, трехногие, стоногие, они то приплясывали в бездне, то проплывали, деревянно вытянув ноги, распростершись в оцепененье, то тесно жались друг к другу, словно при всей их бесполости хотели на лету совокупиться, то стрелою пронзали друг друга, словно были бесплотным эфиром, созданьями эфира, эфиром рожденные и эфиром несомые, поистине таковы они и были, ибо эта летучая сумятица барахтающихся, ползущих, кувыркающихся тварей, заслонявших и перекрывавших друг друга, все же до последних пределов кишащего ими пространства и до последней подробности без труда просматривалась и охватывалась взором, о, это было эфирночешуйное, эфирноперое отродье эфира, толчками извергавшееся из жерла эонов, лавиной, потоком, снова и снова испаряясь, снова и снова улетучиваясь, так что пространство снова и снова пустело пустотою сфер, пустотой мирового пространства, лишь одинокий конь, вздыбив гриву, парил в вышине, рассекая копытами воздух, лишь проплывал одинокий мужской торс, чье плоско-прозрачное лицо, обернувшись к постели, кривилось в пустой издевательской гримасе зеркального смеха, прежде чем его захлестывала новая волна кошмара, новый поток мерзких тварей, — и ни одно из этих созданий не дышало, ибо в предрожденности нет дыханья; комната превратилась в обитель фурий, в ней хватало пространства для всего кошмарного действа, хотя оно неудержимо разрасталось: потолок ничуть не приподнялся, а ведь канделябр распустился гигантским древом, подсвечники разрослис