Избранное — страница 90 из 147

ь неимоверно, превратившись в вековую исполинскую крону тускло-тенистого вяза, на ветвях которого, листок за листком, сидели лукаво-лживые сны, теснясь, точно капли росы; стены ничуть не раздвинулись, а ведь между ними поместились все города мира, и все они пылали, города далекой старины и города далекого будущего, клокочущие людской массой, истерзанные людской массой, чуждо-далекие, но все же им узнанные, города Египта, и Ассирии, и Палестины, и Индии, города низринутых, бессильных богов, колонны их храмов повалены, стены разрушены, башни разбиты, взорваны камни их улиц, и малости комнаты достало, чтоб вместить весь мир, хотя ни город, ни поле, ни небо, ни лес ничуть не уменьшились, напротив, все, великое ли, ничтожное ли, являлось в какой-то почти подавляющей значительности и равнозначности, равнозначностью позволяя, чтобы под сенью вяза, словно в тени высоко плывущей грозовой тучи, воздвигся страшный в своем необозримом величье самый великий и самый проклятый из городов, воздвигся средь вечного круговорота разрушенья униженный Рим, по улицам которого, чуя поживу, рыскали волки, жаждая вновь овладеть своим городом, весь круг земной обнимала комната, и круг земной обнимал ее, города обнимали друг друга, и ни один не был ни внутри, ни вовне, паря в пространстве, а высоко-высоко над всем этим, высоко над вулканами, высоко над окамененьем, высоко над кроною вяза, отдельно от всего, в исполинском сером куполе небосклона, гневно звеня недвижно распростертыми медными крылами, сверкая и шумя, точно железные машины, беззвучно чертили громадные тяжкие круги над юдолью кошмаров птицы ненависти, в трусливой ярости готовые с бешеным ликованьем ринуться вниз, чтоб вонзить когти в кровавые поля селянина, в кровоточащие сердца, чтоб, раздирая и заглатывая внутренности, влиться в череду мотыльков и волков у постели, чтоб вместе с ними поспешать к берегам беззащитности и безутешности, в края огненных кратеров и драконьих трав, в края еще незнаемые, неназванные, издревле памятные, к змеиным берегам животности. Каким жерлам предсотворенности еще предстояло разверзнуться? Каких новых чудищ еще исторгнут они? Разве уже не разверзлось все до последней наготы? Разве в захлестнувшей его животной стихии не достигнута уже высшая мера всякого мыслимого ужаса? Или прозрачность страха указывала путь к новому, рождаемому страхом знанью, к новому, еще более глубокому страху, к новой непостижности в еще более далеких первозданных глубинах? Все было разверсто, ничего уже нельзя было удержать, не дозволено удержать, осталось лишь летящее призрачное движенье, неизменны остались серые сумерки холодной безнаправленности, в которой неотличимы даль и близость, верх и низ, но он, улетая с вереницей этих чудищ, летя с ними сквозь холодный свет, летя сквозь безнаправленность, он находился в крепкой хватке, бестелесно летящая растительная длань держала его неукрощенными, неукротимыми перстами, и он узнал призрачную смерть, серое оцепененье, через обманное пространство которой он был несом: леденящим кошмаром без всякой символичности были образы, витавшие вокруг, хвостатые, но без животности, с распахнутой пастью, но не кусая, выпустив когти, но не вонзая их, они дыбили перья, но удара не наносили, брызгали ядом, не умея попасть, били хвостами, свивали их кольцами, — прозрачное набрасывалось на прозрачное, с немою угрозой, и только, но это было страшнее любого рыка и любой хватки; сам кошмар стал прозрачен, открылась первосущность наготы кошмара, и на самом дне ее, в глубочайшей глубине ее колодца лежала, сомкнувшись в круг, змея времен, ледяным объятьем обвивая сочащееся Ничто. Да, то был оцепенелый кошмар призрачной смерти, и животный лик, почти уже и не лик, а одна лишь прозрачность растительного, из стеблей возросшего, со стеблями сплетенного, перевитого стеблями-хвостами, стеблями-змеями опутанного, устремленного ввысь из беспредельного, навеки утерянного корневого низа, из беспредельного единого сплетенья корней, чудовищность коего передалась и ему, животный лик, утратив все свойства, обернулся кошмаром безликости, питаемый пустотой сердцевины. Никакой страх смерти не мог сравниться с этим наикошмарнейшим страхом, ибо это был ужас призрачной смерти среди того, что еще не стало животностью, что было еще за пределами животности, как бы ни был силен страх увечья, и боли, и удушья, ему далеко было до этого удушливого кошмара, непостижность которого не позволяла ничего более удержать, ибо в не сотворенном еще творенье, в его недыханье, в его удушье ничего не удерживается; то было удушье незавершенного, несотворенного творенья, одна лишь прозрачность его, в коей животное, растение, человек — все прозрачны, все едва ли не тождественны друг другу, и все они в силу своего удушливого ужаса, своей нерасторгнутой и нерасторжимой привязанности к Ничто, неживые и все же полные жажды обособленного бытия, в силу столь чрезвычайного сходства и столь чрезвычайной взаимной вражды, душат друг друга, все охвачены кошмарным страхом зверя, который в собственном обманном бытии распознает саму безликость животности, о удушливый страх вселенной! О, не всегда ли существовал этот страх? Был ли он когда-нибудь вправду свободен от этого страха?! Не была ли вся его жизнь лишь напрасной потугой отразить натиск кошмара?! О, так было еженощно, долгие-долгие годы, и в давней юности, и только что, вчера, еженощно в тщеславном ослепленье он полагал, будто внимает умиранию, и все же то была лишь защита от кошмара призрачной смерти, защита от еженощно являвшихся образов призрачной смерти, о которых он не хотел знать, которых не желал видеть и которые все же не оставляли его —

— …О, кто бы мог спать, когда Троя горит! Снова и снова! «И, носами трехзубыми взрыта, веслами вся взметена, покрылась пеной пучина…»

— Неотступны были виденья, еженощно ужас проносил его сквозь безмолвие кишащих призраками бездн, сквозь беспамятность досотворенности, сквозь опрокинутую в непосредственную близость зонную даль вновь беззащитного бытия, сквозь замершие пустынные поля всех покинутостей, покинутое всем человеческим и всем вещным вновь беззащитное творение. Еженощно он был подводим к ледяной, неколебимо холодной и неумолимой нереальности, к нереально реальному, что предшествует всем богам, долговечнее всех богов и печатью скрепляет бессилье богов, он видел Мойру, трехтелую, неприязненно ждущую, беспрестанно меняющую образы призрачной смерти, и ему хотелось закрыть глаза перед ее оцепенело-цепенящей немощной мощью, хотелось ослепнуть в своем заблужденье, оглохнуть и не слышать глумливо хихикающего Ничто, от которого все же не укрыться беспомощно отрезвевшему, не слышать дотварно пустого пошлого смеха судьбы, коий являет ему неукротимость не имеющего названия, неразличимого, бесформенного и зовет его к самоуничижению, о, вот каково оно было, вечно чреватое угрозой, вечно необоримое; эти годы были как одна-единственная текучая ночь, пронизанная образами, несомая ими, уносимая вихрем их пляски в неподвижности кошмара, и то, что еженощно заявляло о себе, неизбежное, неотвратимое, оно уже было необоримо, это был судорожный кошмар призрачно-мертвой заброшенности, в коей он будет лежать как в гробу, как в могиле, простертый для недвижного странствия, он, одинокий, без помощи, без заступничества, без поддержки, без милости, без света, без вечности, окруженный незыблемыми каменными гробовыми плитами, которые никогда не откроются для воскресения. О эта гробница! Она тоже была здесь, в этой тесной комнате, ее тоже касались ветви вяза, вокруг нее тоже плясали фурии, витала насмешка фурий, о, она была насмешкой над самою собой, насмешкой самообмана, с которым он не желал расстаться, насмешкой его детской надежды, которой он тешил себя, воображая, будто спокойная неизменность неаполитанской бухты, будто ясное солнечное величие моря, неимоверно родное сверкание моря, будто вся эта сила ландшафта исподволь проникнется сочувствием к умиранию и превратит его в еще не спетую, вовек невыразимую в песне музыку, которая, вслушивающаяся и услышанная навек, пробудила бы жизнь для смерти, о, насмешка и снова насмешка, ибо здание стояло теперь вне пространства и вне ландшафта, ибо за ним не открывалось ничего: ни моря, ни берега, ни полей, ни гор, ни скал, ни даже бесформенности первобытной глины, — ничего, одна непостижимая пустынность, непостижимо грозная в этом Ничто, нагая твердыня насмешки, омываемая лишь тем непрестанно влекущимся течением, которым был влеком он сам вместе с чудищами вокруг, объятый и несомый удушливо-иссушающим сиянием эфира, которое не вдохнуть и которым не утолить жажды, которое не воздух и не вода, несомый прозрачным дымом костров, возжигаемых страхом, этим удушливым дыханием всякой дотварности, которое сухо журчит меж пальцев, и в этой-то стихии, эфирной, но и до ужаса животной, насыщенной животностью, рождающей животность, сочащейся К животностью, — поглощающей того, кто впал в животность, — сидели на кровельном карнизе полуптицы, жуткие могильные птицы, призрачные рыбоглазые птицы, тесным рядом, совиноголовые, гусиноклювые, свинобрюхие создания в серых перьях, с перепончатыми человечьими руками вместо лап, понурые птицы, залетные гости из стран без ландшафта, никакого ландшафта не ищущие. Так сидели они там в пустынности кошмара, тараща глаза и тесно прижавшись друг к другу, так стояла, окаймленная ими, гробница, еще здесь, в эркере, но уже и там, вовне, в самой недостижимой предельной дали. Все наслаивалось друг на друга, пустынность обманного неба сливалась с круглыми арками окон, то и другое сводом стояло над гробницей, то и другое было пронизано обманным пространством, и все же просвечивал черный бархат всего усыпанного звездами небосклона, и вяз прорастал своды мира, так что безмерно росли промежутки и расстоянья, в то же время безмерно уменьшаясь; безландшафтность проникала ландшафт и сама была проникнута ландшафтом, обманное пространство проникало пространство реальное и было проникнуто им, символ в пустоте, лишенной символов, — так и животность проникает призрачную смерть и проникнута ею: погасли символы жизни, погас в небесах исполненный смысла зодиак, окоченели знаки его под накрывшей их пустынностью, а символы смерти — они остались, хотя и только в лишенном символов пространстве невыразимой, неизмыслимой, непостижной предсотворенности, они остались в изначально бессмысленных звериных мордах, в этих химерах, что выползали из владений призрачной смерти, словно порождения самой пустоты, пустота, отражающая пустоту и в пустоте отраженная, образ и отражение, соединенные бессмысленностью глубочайшего первозданного одиночества, непостижимого, но всегда знаемого, вечно внушающего страх, вечно таящегося в бездне эонов и тварной животности; круг символоносного замыкается в бессмысленном, замыкается там, где в лишенной связей несотворенности взаимопроникающих сфер опрокидывается пустая даль эонов, превращаясь в близкозримую пустую звериную морду, словно образ знания первозданного одиночества пронесен через весь бесконечный круг образов, от отражения к отражению, чтобы в конце всех концов разоблачиться до последней наготы, лишиться всякого образа, и в этом разоблачении, в этом немо рокочущем прорыве несотворенности и ее одиночества, пробивающихся наружу со всем тем к