Избранное — страница 97 из 147

Красоты, холостой хоровод миров, тобой опьяненных,

Опьяненных смертью,

Ибо творенье превыше формы, оно — различенье,

Отделенье зла от добра, о, лишь эта великая сила

Неподвластна смерти.

Ты ли, всего лишь форма, для истины призвала

Бога и человека, дабы, верша разделенье

Вместо тебя, воплощали они вовеки форму мирскую?

Этому ль ты меня обрекла, причастивши творенью?

Несовершенна ты и орудье неправды.

Зло ты несешь и беду, и, беде покоряясь, сама ты беда;

О, обессилел бог, а уж человеку тем боле

Сил не дано — оба они, созданья твои,

Как и ты, случайны пред более властной судьбою;

Да и призванный — тот, что тоже всего лишь форма,

Как и ты, — он утратил имя, он

Недоступен, неумолим, и зова

Не слышит в меркнущем сне.

Да, он был недостижим для зова; немота царила вокруг его собственной немоты; ничто более не говорило с ним, и он не в силах был ничего сказать; ничто не звало его, и он сам не в силах был ни до чего дозваться. Но сверкающий, непроницаемый, недвижный и необозримый, простирался вокруг него звенящий голосами сон, сверкающий бедою, коей подвластны и боги, неотвратимый, всеобъемлющий, упраздняющий творенье, сплавлены друг с другом добро и зло, нет числа переплетеньям, нет конца лучистым дорогам, и неземной здесь свет, и все же в исчислимом, все же в конечном, все же в земном, предназначенный отмиранью, ужели и сон умирал? А с умирающим сном не умирал ли и сам сновидец? Ничто не вспомнилось и все же целиком было воспоминаньем, погруженным в зловещий и прекрасный свет без святости и без тени, свет неразличенья, свет непреодолимого пограничного пространства, погруженным до самых глубин воспоминанья в переливчато-недвижную пограничную игру судьбы, границу которой, однако, можно преступить, должно преступить, как только игра исчерпает себя, исчерпает до последних глубин своего многообразия, как только исчислены будут обособленья ее и переплетенья, без остатка испита будет эта неразделимая смесь добра и зла, о, без остатка испита будет беда, исчерпана будет сама форма судьбы, отомрет в умершем воспоминанье, что не помнит уже себя самого. О воспоминанье, о угасание света и музыки сфер, о бесконечная череда миров, круговорот судеб в земном угасанье и возгоранье, новые и новые попытки творенья, без конца повторяемые и обреченные на повторенье, пока не будет извергнуто из света зло, пока не будет отделено несотворенно-оцепенелое от самотворящего, дабы — под вновь непреложным куполом небес — вновь настала окончательная непреложность и воссиял человеческий лик, вознесенный к пределам сфер, вознесенный в незримую игру звездных путей до хладнокаменного звездного лика небес. И будто созвездья внутри и вовне, исчезнувшие от чрезмерного блеска в лучистой немоте, сохранили еще остаток дыханья, будто, недоступные зову, еще сияли они из последних остатков темнейшего их свеченья, будто еще раз могла зазвучать лира небес и души и сущее не целиком еще превратилось в кристалл, а его равновесье не совсем еще установилось, чаши вселенских весов еще колебались, так что еще было знанье, еще вправе было существовать, знание кристалла о себе самом, знание сна о себе самом, знание о грядущем и непреложном, о вечносущем, вовек недостижимом, серебряным звоном явившее себя из сокровеннейшего вселенского самовоспоминанья, в коем покоится кристальная речь сновиденья, предвестье эха грядущего звучанья, так сказалось в последней немоте:

Когда, о когда?

Когда оно было, творенье без плена

Форм, без плена судьбы? О, ведь было,

Без сновидений, не явь и не сон,

Только миг, только песнь, канувший голос,

Отлетевшие зов и улыбка,—

Был же, ведь был же отрок;

Было однажды творенье и будет однажды —

Случаю неподвластное чудо.

Не забрезжит ли вновь купол небес под сводами сна, неся в по-ночному искрящейся сердцевине созвездье креста, несомое лучистым щитом? Не засияет ли он снова подлинным блеском новосотворенного творящего деянья? Он возвестил о себе ожиданьем, был уже здесь ожиданьем, но еще не явился. Ибо над молчащими сияющими голосами сна чудесным образом распростерлось еще более глубокое безмолвие, и это безмолвие стало ожиданьем, было ожиданьем, безмолвным и чудесным в себе самом, ожиданьем, которое, словно вторая, более щедрая форма, легло поверх все так же недвижно мерцающей лучистой формы нагой судьбы, словно иное, второе освещение света, как будто ожиданье было уже прибытком богатства, хотя можно и даже должно было ожидать еще большего обогащенья, еще большего сиянья, а быть может, даже и второй, еще большей бесконечности, дабы ей снова воссияло божественное, во веки веков упраздняя беду. То было ожиданье без направления, без направления, как сама лучистость, и все же оно было направлено на самого ожидающего, направлено на сновидца, словно побуждая его последним усилием, последним усилием творенья поставить себя вне сна, вне судьбы, вне случая, вне формы, вне себя самого. Откуда шло это полное ожидания побужденье? Из какого извне, из какой безнаправленности оно, само безнаправленная целокупность, опустилось в целокупность сводов сна? Обладая силою сновиденья, оно не было зовом и ниоткуда не шло, ниоткуда его не достигало; а просто вдруг наполнило его, как наполняло сон, сияньем опустившись в сиянье, прозрачностью в прозрачность, это побуждение не звало сон вернуться к истине, не звало разнонаправленное многообразье к однозначности направления, оно вообще было не возвратом, не утратой творенья, не новым ограниченьем, нет, хотя, преодолевая сон и побуждая к преодоленью, оно пребывало внутри сна и повелевало внутри сна пребывать, было побужденьем в сновидческом знании обрести новое знание; оно сквозило в безмолвно-лучистом воспоминании, вовеки не виденное, но все же узнанное, все же понятое в сновидческом своем веленье. И он, объятый сном и объемля в себе сон, сплетя свою прозрачность с прозрачностью сна, он поднимался для вожделенного и неимоверного божественного усилия, и, окончательно взрывая пределы сна, окончательно взрывая всякий образ и всякое слово, окончательно взрывая воспоминанье, сон вместе с ним перерастал сам себя; мысль его стала больше формы мысли и, ставши таковой, стала знаньем о сфере более великой, чем судьба, более великой, чем случай, она стала иной, второй бесконечностью, объяв собою первую и сама ею объята, стала законом, по коему растет кристалл, законом музыки, выраженным в кристалле, выраженным в музыке и все же взнесенным превыше обоих, выражающим музыку кристалла; она была иным, вторым воспоминаньем, беспамятным воспоминаньем о мирах и зонах, обо всем прожитом и пережитом, что, захлестнутое мирами, захлестнутое формами миров, обрело новую, вторую форму, и то был иной, второй язык человека, предназначенный вечности, пусть сам еще и не вечность, невозвратное в возвращенном; и под вновь распахнувшимся куполом небес вновь кружились звезды, кружились по закону своего бытия, в непреходящности своей преходящности, неподвластные случаю как вечно длящееся чудо, как хладнобессмертная музыка ночи, слегка тронутая нежно-суровым дыханьем луны, без движения уходящая вдаль, без движенья пронизанная Млечным Путем, полное звуков серебристое пространство, объятое сверхнепостижностью, но и объемлющее сверхнепостижность всякой человеческой жизни, возвращенье, новое возвращенье сна —

— О родина, о возвращенье! О возвращенье того, кому уж более незачем быть гостем! Невозвратна улыбка, в коей мы некогда покоились, невозвратно ласково-улыбчивое объятье, целокупность пробужденья и еще не пробужденности, уже просветлевшая и все еще темная, невозвратна нежность, в которую мы зарывались лицом, чтобы увиденное не стало случайностью; о, все было наше, ибо все было вновь нам даровано, ничто для нас не было случайным, ничто не было преходящим, ибо непреходяще-бездлительным было время миров, о время миров, в коем для немого взора ребенка не было ничего немого, и все было новым твореньем —

— О возвращенье, о музыка внутри и вовне! Погруженная в нас, она осталась нам как знанье былого, погруженная в нас, она вознесла нас в свое высшее бытие, а мы, погруженные в нее, возвысившись над собою, мы обретаем ее по ту сторону случая; о музыка внутри и вовне! Ведь все то, что сокрыто в нашем Я, — выше нас, бессмертно для нас и неподвластно случаю, созвучно слову сфер, но то, чего мы в себе не несем, есть для нас случай и остается случаем, оно смертно для нас и никогда не возвысится над нами, никогда нас не сможет объять —

— О возвращенье! Все объемлет ребенок, все для него музыка, все бессмертно, во всем — величье целокупности, которая своею улыбкой от веку охватывает и переполняет ребенка, ибо он может найти убежище в ее объятьях, глаза в глаза, — о вселенная, о невозвратная, ибо невозвратно все средь пустого роста! И если мы даже будем расти и расти, так что наши руки разветвятся, как реки, а наше тело раскинется по землям и океанам до самых пределов мира, и луна засверкает у нас в волосах, и мы сами станем пространством, станем звездным куполом ночи, сверкающим сводом сна, беспредельным, без конца и края, сплошным сияньем, мы все равно останемся вне самих себя, останемся отверженными, и ни ночь, ни утро не укроют нас, ибо на нас заклятье, нельзя нам бежать и некуда бежать, нет в нас верности самим себе, ибо ничего мы не привлекли к своему сердцу —

— О возвращенье! Возвращенье в сверхнепостижность, что будет нам дарована, когда мы вновь станем способны искать в ней убежище, о сверхнепостижность, которую мы ищем даже во сне, ибо и сама судьба, наша судьба, сновидчески постижима для нас в сновиденье, сон преходящ, преходяща судьба, и тот и другая случайны, так что мы — под заклятьем даже во сне, под заклятием преходящности, под заклятьем случая, под заклятьем смерти — стремимся убежать от сна и все же страшимся бегства, трепещем его, робея перед недостижимостью; о, смертно для нас случайное, коего мы не объемлем и коим сами не объяты, в нем нам внятна лишь смерть; поистине лишь в случайности является нам смерть, мы же, не объемля самих себя, сами собою не объяты, неся