Избранное — страница 20 из 85

Около получаса длилось это нисхождение, потом ход стал расширяться и влился под высокие своды; это и был подземный зал.

Граф увидел сотни фигур, поглощенных работой; на первый взгляд эти склоненные фигуры можно было принять за молящихся, но нет, их согнул труд. Лишь изредка пустую тишину нарушал шорох бумаги либо скрип досок.

В самом средоточии этого труда и этой тишины, на деревянном помосте, освещенная сверху ярким кольцом лампад, стояла молодая обнаженная женщина.

Она стояла здесь не ради денег. В позе ее и в выражении лица сквозила серьезность человека, исполняющего высокое назначение; только вспышки неровно горящих ламп убавляли порой эту серьезность.

Она добровольно сложила с себя призвание всякой женщины быть блюстительницей собственной наготы и так позволила этим мужам впервые спокойно насладиться созерцанием одного из прекраснейших творений природы, с которым они повседневно бывали рядом, но видеть не смели. И эти мужи были ей благодарны, сердца их трепетали от глубокого волнения, да, пожалуй, и первое впечатление было справедливым, они молились на нее, только на свой собственный лад.

Граф был потрясен и обескуражен столь внезапно открывшимся ему видом. Он машинально сел, установил рисовальную доску, но работать не мог.

Душу его обуревали новые мысли и чувства. Вот он здесь, под землей, в городе мертвых, они вокруг него всюду. Не будет ли ему весточки от жены? Когда пламя факела дрожит от чьего-либо дыхания, не жена ли это приближается к нему, легкая, как вздох? А эта нагая женщина, почитаемая всеми за благородство своей натуры. Не есть ли она символ его собственной жены?

Но она стоит нагая. Нужно ли это? Неужели не нашлось других предметов для рисования с натуры? Неужели нет лошадей, гор, деревьев, цветов и плодов? Вся земля полнится ими. Для чего же перед ними стоит нагая женщина? Сможет ли эта женщина пойти под венец и стать матерью после того, как она открыла свою наготу сотням чужих мужчин? Нет, это невозможно, никто из мужей не согласился бы на это! Эта женщина пожертвовала своим высшим предназначением, и эти мужчины приняли ее жертву!

Когда штудия была закончена и все поднялись, граф по-прежнему не сделал ни одной линии на своей бумаге; на обратном пути он вдруг спросил у своего провожатого: «Почему нагая женщина служит нам моделью, разве нельзя стать без этого хорошим живописцем?» Улыбка спутника пропала во мраке, но не пропали его слова: «Как же мы смогли бы изображать женщин одетыми, если бы не знали, как они выглядят нагими?» Эти слова не пропали даром, эти слова глубоко запали в душу графа и начали всю ее будоражить, они, словно пленники, неистовствовали в его душе, требуя свободы, гоня перед собой в диком беге одну за другой его мысли, колебля и потрясая чувства. И лишь рассвело, вскочил он на первого попавшегося коня и поскакал в Лукку; он скакал две ночи и день; в Лукке он в три прыжка взлетел по ступеням собора и, очутившись у надгробия жены, смотрел и смотрел на него и… Да, да!

Скульптор знал тело его супруги на память!

…Когда земля с волнующейся нивой вдруг сама начинает волноваться.

Когда твердь разверзается в ущелья, по краям которых широкие ряды лесных деревьев взлетают в высоту и, словно паря, низвергаются вниз кронами в пропасть,

а в иных местах долины вдруг вспучиваются горами, что вздымаются высоко в небо, оскверняя белизну облаков осколками камня и прахом.

Когда бурная река вдруг поворачивает свои волны вспять и, пенная, мчится к истокам, поглощая их пастью водоворота и за корни увлекая вглубь прибрежные деревья,

и пробивает этими деревьями в теле земли глубокое отверстие,

а вокруг него обрушивается земля, и зияние становится все шире —

леса, и горы, и пастбища со стадами, и дома, и деревни, и города скользят и низвергаются в беспредельно глубокое, вселенское жерло, которому не видно дна;

люди, чьи руки еще сплетены.

Все шире и шире становится жерло, и тонкий круг, что еще напоследок остался, устремляется весь, вращаясь в падении, вниз, в бездну.

И лишь редкие облака, усыпанные пылью, кружат над тем местом, где совсем недавно была прекрасная земля.

В монастыре Сан-Миниато был некогда монах, который тридцать лет без устали выпалывал в садах сорную траву.

Пока я все это сочинял, ко мне приблизились две старые немецкие дамы и спросили, не могу ли я сделать рисунок с надгробия, они бы его с удовольствием купили. Они сначала долго обсуждали друг с другом, можно ли меня потревожить; это были удивительно трогательные старушки.

Четыре дня подряд без перерыва лил дождь, прохожие все как один были с зонтиками, которые казались частью их тела. Я укрывался в кафе, где рисовал портреты, или в соборе. Однажды меня взял с собою в участок карабинер из Больцано:[25] хотел получить свой портрет. Он нашел его великолепным и сказал: «Wenn S'studiert hätt'n, wären S'ein tüchtiger Maler g'worden»,[26] а на следующий день, когда я вернулся туда, чтобы обслужить его коллег, портрет уже был заключен в паспарту, и карабинер обращался с ним как с драгоценностью. А ведь сплошь и рядом бывает, что человек благодарит тебя, говорит, что рад, а сам складывает рисунок вчетверо и прячет в карман.

Фронтоны обоих громадных соборов Лукки населены превеликим множеством чудищ, о которых в Библии нет ни слова; может быть, это свергнутые языческие боги, ставшие впоследствии олицетворением разных человеческих пороков, как, например, Гермес стал символом стяжательства, Венера — любострастия, а еще позже деградировавшие в чисто декоративные мотивы.

В большом соборе на табличке я прочитал: «Ставить велосипеды в храме запрещено». Велосипедный мотив, значит, еще не допускался. Я решил не удивляться, если в другой церкви увижу надпись: «Запрещается играть в футбол и использовать алтарь вместо ворот». Так ли уж будет дико, если кто-нибудь, сидя в церкви, обратится к проходящему патеру с вопросом: «Как насчет вечери?»

В Лукке я начал рисовать портреты за одну лиру, на скорую руку и малым форматом, но все равно цена была недостойна страны Рембрандта. Тут же, разумеется, посыпались заказы, чего я, собственно, и добивался. Сначала я предлагал свои услуги за две лиры, но поскольку никто в ответ и рта не раскрывал, то я объявил: «Маленькие портреты за одну лиру». Странно, что из всех нарисованных тогда лиц я не могу ни одного воскресить в памяти, во мне не осталось ничего, как в бинокле, разве только брезжат иногда перед глазами тонкие усики да напомаженные волосы.


Из Лукки я маршировал по главной дороге, как солдат большой армии, во Флоренцию, четыре перехода. Становилось все холоднее, деревья оголились, трава побурела, подернутые синевой горы заслоняли горизонт. По пути мне удавалось нет-нет да и подцепить несколько лир, большей частью в полицейских участках либо в цирюльнях — в первых благодаря воротникам со звездой, во вторых благодаря уложенным в ту или иную форму волосам. Когда дело не выгорало и меня вместо денег награждали бранью, я думал про себя: «В мире еще много людей, которые ничего такого в глаза не видали». Неудавшийся портрет приносит вдесятеро больше вреда, чем удавшийся — добра, ведь неудача так чувствительна. Тогда я говорил, что я немец.

В Пешии я ночевал вместе с группой молодых немцев; одетые во всякую рвань, на боку коробка открыток с видами, они беззаботно мерили ногами страну. Они пели свои песни, я спел им «Вильгельмуса»,[27] конечно не целиком, а первый куплет. Вечером в самом солидном кафе этого местечка после ужина я изготовил целую серию портретов, но закончить мне не дали. И со словами: «Пусть тогда искусство служит простому народу!» — я хлопнул за собой дверью. Вино на столе, песни, братание наций — это была Пешия. А в каменные стены ратуши вмурованы десятки плит с гербами, чтобы путник видел, сколько великолепных зданий погибло в этом городке.

В Пистое стоял пронизывающий холод, и это крайне мешало рассматривать памятники искусства в свое удовольствие, они были для меня вроде роскошного обеда, но поданного холодным. Вечером я спасался в крохотном театре оперетки, а утром — в церкви, где дородный патер на подмостках давал спектакль о воскресении из мертвых; он сообщил, что смертные грехи наложат на нас к тому времени свою печать и выглядеть мы будем страховидно. Свою речь он сопровождал самыми несусветными жестами, хотя с точки зрения риторики все было вполне правильно, однако позже, когда служба закончилась и патер в окружении коленопреклоненной паствы раздавал облатки, то бишь тело господне, я заметил, что он позевывает. Выйдя на улицу, я еще некоторое время размышлял над увиденным, но вдруг в этом отпала необходимость, потому что на стене я прямо перед собой увидел лозунг: «Муссолини всегда прав».

Пистоя и Прато находятся уже в зоне влияния Флоренции, где все церкви и музеи, все улицы представляют собой настоящие музеи на открытом воздухе, где в один прекрасный день сошла на землю красота и затем несколько столетий неистовствовала в людях, как эпидемия зловредной лихорадки.


Флоренция! Волшебное слово! Флоренция, непостижимое диво! Вертоград восторгов и сюрпризов, когда же я снова сподоблюсь увидеть тебя! Флоренция — это утешение, очищение, омовение души; наверное, в ней очень трудно умирать. Я почти готов поверить в легенду, что флорентийцы не умирают, что живущие в этом городе остаются вечно молоды. Само собой разумеется, все его достопримечательности дотошно перечислены в «беде-кере», ужасно трезво и ужасно скучно, как имена влюбленных пар в муниципальной книге записей актов гражданского состояния. Да, чувство, пробуждаемое Флоренцией, ни с чем, кроме любви, не сравнить. Оно заполняет тебя раз за разом все глубже и делает несказанно счастливым, заставляет звучать лучшие струны души, у тебя словно вырастают крылья, и кажется, что можешь горы свернуть. И как в любимой, которая для т