Избранное: Христианская философия — страница 110 из 115

είζαυτόγαρήέπίδοσιζκαιειζέντελέχειαν, «действительно, именно в этом смысле имел место прогресс, т. е. движение к большей завершенности».

Остановимся вместе с Жильсоном на понятии «творения», библейское происхождение которого не может быть серьезно оспорено. Оно вносит, по мнению Жильсона, существеннейший вклад в решение философского вопроса «rerum originatione radicali» [1238], который даже не мог ставиться греками, ибо для них понятие производящей причины оставалось туманным («Бытие и сущность», р. 61). Хайдеггер думает совершенно иначе. Нет ничего более греческого, говорит он, чем вопрос изначального происхождения вещей. Только не в смысле творения, ибо для греков другой вопрос был более важным, а именно, вопрос о бытии бытийствующего. Подобный вопрос представляется «излишним» (Nietzsche, II 132) даже с точки зрения христианства, чей Бог «владеет бытием», по выражению Жака Маритена («Trois réformateurs», p. 69); таковым считает его и christianus philosophus[1239] (по крайней мере, к ним он себя причисляет в «Письме Декану и Докторам и т. д.», предваряющему его «Размышления») Декарт. Что Декарта интересует в первую очередь, это вопрос бытийствующего, оттесняющий греческий вопрос «бытия», который не является, по его мнению, вопросом происхождения, но всего лишь призывает к поискам «общего понятия», как он об этом пишет в 1646 г. Клерселье в часто цитируемом тексте: «Одно дело — найти общее понятие, которое было бы настолько ясным и общим, что могло бы служить доказательством существования всех существ, Entia[1240], которые будут открыты позднее; другое дело — поиски «одного Существа», о существовании которого мы знаем лучше, чем о существовании любых других, и которое могло послужить принципом, позволяющим понять все остальные» (OEures de Descartes publiées par Charles Adam et Paul Tannery, Paris, 1897–1913; далее А.-Т. IV 444). На конференции в Серизи в ответ именно на эту фразу Хайдеггер говорит: «Декарт в своих "Размышлениях" не ограничивается тем, что ставит вопрос о бытийности в бытии, он даже не ставит его на первое место. Декарт спрашивает себя: что представляет собою бытийное, которое в смысле ens certum[1241] является истинно бытийным?. Такое выражение бытийствующего — создающее основу для установления происхождения не только случайного, но и просто-напросто необходимого, — по мнению Декарта, является более радикальным, нежели греческое. Так считал и Гуссерль. Но не Хайдеггер, для которого греческая постановка вопроса от бытийного к бытию бытийствующего более значительна, чем картезианская. Я заметил восхищение Хайдеггера Гуссерлем, который в «Кризисе» сожалеет, что в сравнении с Декартом сам Кант недостаточно «радикален» («Krisis», 102, 423, 428, 437). Еще раз: не определяя, кто прав, а кто не прав, я ограничусь тем, что открою досье, которое обычно держат закрытым.

Итак, согласно Хайдеггеру, философия из-за включения в нее иудеохристианского понятия творения скорее потеряет изначальный радикализм, а не усилит его. Так же и в других отношениях: вместо углубления происходит удаление от источника, в результате чего философия «в период своего европейского развития оказывается ведомой и управляемой представлениями, вдохновленными христианством» (конференция в Серизи). Не присутствуем ли мы при лучезарном закате европейской философии, от средневековой схоластики до Гегеля и Ницше? Чтобы попытаться понять данный ход мыслей, следует воздержаться от уничижительного толкования того, что Хайдеггер называет «закатом», «заходом» или «упадком», — что не так просто, ибо очень легко спутать «упадок» по Хайдеггеру с тем, что Ницше называет «декадансом». Иными словами, Гегель не декадент. Он Kein Geringerer als Hegel[1242]. Тем самым он может, однако, быть представителем философии, которая, в свою очередь, близка к своему финалу, если этим финалом является философия Ницше, не как конец всего, но как последняя фаза первого этапа, — конечно, к неудовольствию поклонников Ницше, которые в нем видят отправную точку без всякого предшествования.

Термин «упадок», если его употреблять по возможности в нейтральном смысле, в сущности, означает, что вопрос, который был центральным и основным для философии при ее рождении и расцвете, а именно вопрос о бытии, в дальнейшем оказывается в тени совершенно другого вопроса, который все больше выходит на первый план: «что изначально в бытийном?» Как если бы существующее, в результате греческой постановки вопроса везде воздвиглась бы перед бытием как невидимая стена, все более и более отделяющая нас от него. «Как преодолеть эту стену? Стучать в нее бесполезно: думаю, что ее можно только исподволь разрушать». То, что Ван Гог сказал об искусстве рисунка, совершенно верно и для метафизики. Но христианство вмешивается в философские дискуссии на довольно позднем этапе, когда стена бытийного, поначалу преодолеваемая мыслью с такой легкостью, как сказал бы Шар в своих «Утренних стихах», довольно решительно загораживает доступ к бытию, с тем чтобы любой метафизический вопрос сводился в основном к поискам того, что является изначальным в бытийном. И получает развитие сначала в патристике, затем у арабов и, наконец, на европейском Западе то, что Э. Жильсон очень правильно называет «Теологиями Ветхого Завета» («L'Ètre et l'essence», p. 62), каковые плавают между приписываемой аристотелизму «необходимостью», которая сохраняет только монотеизм из Ветхого Завета — как у Авиценны — и интерпретациями творения, оставляющими место для случайного, даже допуская, что мир может быть вечным, — что вовсе не было абсурдным для св. Фомы.

Итак, было бы ошибочно думать, подобно Хайдеггеру, что христианство повинно в том, что он называет «забвением бытия», ибо такое забвение, если оно характерно для эпохи «Упадка» и «Заката» Запада, свершилось задолго до христианства, которое по-своему воспользовалось им, обратившись к «философствованию в вере». Здесь, возможно, было бы уместным указать, что всегда неоднозначные высказывания Хайдеггера, когда он затрагивает отношения философии и христианства, отталкиваются от трех условий, которые, не вдаваясь в подробности, можно представить в виде следующих трех тезисов.

1. Даже греческая философия проделала свой короткий путь, — составивший, однако, более половины всего пути, каковой представляет собою более чем двухтысячелетняя история философии, — под знаком упадка, забвения бытия.

2. На всем протяжении этого пути ничто из того, что блистало вначале, не было полностью утрачено, даже там, где иудеохристианское прославление бытийного под скипетром Божьим означало, что заново поставлен вопрос о бытии. Таким образом, на рубеже XIII–XIV вв. никто так решительно, как Дунc Скот, не устремился на поиски «изначального» (primum) или, скорее, «Первейшего» (Primus) в качестве конечной цели философии. Но никто так решительно, как Дунc Скот, не считал, что ко Первейшему (Primus) дорога должна была быть проложена, начиная с esse[1243] и даже с esse tantum[1244].

3. То, что было утрачено в ходе развития современной философии, стремится вернуться, как будто вновь слышится зов забытого источника сквозь стену забвения, но, по крайней мере до Хайдеггера, этот зов не был услышан. Знаковым в этом смысле здесь является кантовский сдвиг, о котором Хайдеггер говорил в 1929 г., что истинный смысл его «коперниканской революции» состоит в «перемещении проблемы онтологии в сторону центра» («Kant und das Problem der Metaphysik», § 3).

Такова, согласно Хайдеггеру, die Lichtungsgeschichte des Seins[1245] («Identitat und Differenz», S. 47), «назначение бытия, открывающееся в просветах», о котором впервые говорится в «Sein und Zeit», хотя в этой книге, вышедшей в 1927 г., бытие еще не мыслится как загадка, и о Seinsvergerssenheit, «забвении Бытия», там еще ничего не говорится. Именно забвение бытия сделало возможным прямое вмешательство христианской догматики в философию, начиная от патристики и до наших дней. Но онтотеологический характер метафизики, который, начиная с Аристотеля, определяет стиль философии, зависит от забвения бытия, а не от принятия этой догматики. Вместе с тем факт принятия ее не является простой исторической случайностью. Согласно Жильсону, если с окончанием Средневековья и схоластики «можно видеть неотступное влияние библейского Бога-творца на воображение классических метафизиков («L'esprit de la philosophic medievale» I, 17), тогда как греческая философия, к удивлению великих схоластов, совершенно Его игнорирует. Это объясняется тем, что что-то неуловимо изменилось в отношениях человека и бытия. Греками бытие воспринималось как «присутствие», прототипом которого Аристотель считал отдохновение от творчества (ενεργεία). А из Рима подул ветер могущества и действия, требующий осмысления и отображения в языке. Тогда в истории мира создается новое, когда «происходит своевременная встреча языков исторических носителей» («Holzwege», S. 342). С этого момента средневековая философия в сокровенной своей части, связывающей ее с Библией, становится поистине римской философией, ибо немалый вклад смогли внести римские философы, которые, как утверждает Кант, «были всего лишь учениками». Так называемые «схоласты» мыслили гораздо смелее, чем это подобает ученикам. Вот почему Хайдеггер мог сказать в 1956 г. («Der Satz von Grand», S. 136): «To, что, по мысли Аристотеля, определяет бытийное в его бытии и как именно это происходит, на самом деле совершенно отличается от средневековой доктрины ens qua ens[1246]