Избранное — страница 40 из 93

Вот теперь, когда народ валит сотнями, а на широком лугу перед монастырем собралось его тысячи, теперь для Мары время жатвы, и она выходит с утра с полными корзинами, а вечером возвращается с опустевшими. Поэтому Мара и преклоняет колени перед иконой, а потом подталкивает к ней и своих детей, которых всюду таскает за собой, шепча им: «Помолитесь и вы, горемычные вы мои!»

Они бедные горемыки, потому что нет у них отца, горемыка и Мара, потому что осталась вдовой с двумя детьми. На кого же, о господи, ей их оставить, когда отправляется она на базар? И как можно провести целый день, не увидев их? Как можно оставить их, если так удобно иметь их перед глазами?!

Так и мыкается Мара по свету, бегает бегом, торгует и с людьми ругается, так что порой даже голова кругом идет, плачет, жалуется, что осталась вдовой, а потом посмотрит вокруг, увидит своих детишек и вновь смеется.

«Ни у кого нет таких детей, как у меня!» — говорит она себе, и никто этого лучше знать не может, потому что она день-деньской видит перед собой и детей и разный люд и не может взглянуть на человеческое существо без того, чтобы не сравнить его со своими детишками. Много доводится ей видеть здоровых и румяных, крепких и живых, умных и красивых; и дурные встречаются, ничего удивительного нет, ведь дело известное, что люди, с которыми не дай бог и повстречаться, из дурных детей и вырастают.

Они и оборванные, и босоногие, и нечесаные, и немытые, и нахальные, ее горемычные дети, но ведь такая же у них и мать. А какой ей и быть, бедной вдове? Какими быть ее бедным детям, если живут они на базаре у добрых людей под ногами? Женщина крупная, широкоплечая, плотная, с загорелыми, обветренными и умытыми дождем щеками, Мара стоит целый день под навесом за столом, заваленным фруктами и сладкими пряниками. Слева от нее корзина с рыбой, а справа котел с кипящей водой, где варятся «колбаски» — и она время от времени натирает для них хрен, что лежит подле нее на столе. Дети бегают, у них свои дела; проголодавшись, прибегут, а насытившись, убегут опять, то они играют, то дерутся то друг с дружкой, то с другими ребятами. Так незаметно и проходит день.

По вечерам Мара чаще всего ест одна, потому что дети, набегавшись за день, засыпают, пока она готовит ужин. Но мать ест и за себя, и за детей, потому что оставить что-нибудь на завтра — грех.

Выпив под конец кружку доброй воды, она вынимает мешочек и начинает считать. И никогда она при этом не считает только за минувший день, а непременно за всю свою жизнь. Выделив из «капитала» прибыль, она откладывает деньги на завтрашний день и приносит три чулка: один на старость и похороны, другой для Персиды, третий для Трикэ. И не проходит дня, чтобы она не положила в каждый чулок хотя бы крейцер, уж лучше она урвет из денег, предназначенных на завтрашний день. Когда есть возможность отложить флорин, она обязательно поцелует его, а потом так и застынет, задумавшись, одна-одинешенька перед деньгами, рассыпанными по столу, и в конце концов заплачет.

И не потому вовсе, что ей станет вдруг тяжело: когда Маре жизнь кажется в тягость, она не плачет, а бьет горшки или переворачивает столы и корзины. Она плачет потому, что припоминает, сколько у нее было денег, когда она овдовела, подсчитывает, сколько их у нее теперь, и соображает, сколько будет через несколько лет. И нужно быть Марой, чтобы размякнуть от того, что чувствуешь, как приятно быть человеком в этом мире, крутиться как белка в колесе с раннего утра и до позднего вечера и знать, что это не напрасно.

На следующий день, если попадется ей в толпе женщина, которая понравится ей и лицом, и одеждой, и поведеньем, она скажет про себя с тайным удовлетворением: «Вот такой будет моя Персида!» Если же ей понравится мужчина, непременно подумает: «Вот таким станет мой Трикэ!»

Была одна такая, попадья из Печики, женщина видная и обходительная, богатая и красивая. Мара перебила бы все горшки, если б кто-нибудь дерзнул сказать, что ее Персида не станет такой же, как эта попадья, да еще и не превзойдет ее. Но эта попадья провела четыре года среди монахинь в Орадя Маре, значит, решено: Персиде тоже надлежит лет пять, по крайней мере, прожить у монахинь в Липове.

Мара сделала все, что могла, и мать Аеджидия, экономка, пообещала ей, что возьмет девочку к себе и всего лишь за шестьдесят флоринов в год, потому что Мара — вдова с двумя горемычными детьми. Однако с той поры миновало уже два года, Персиде исполнилось девять лет, а Мара все не могла решиться выложить такую сумму ни за что ни про что. Заплатить-то она могла, деньги у нее были, уж кому-кому, а ей это было лучше всех известно, но вся ее природа противилась тому, чтобы вынуть из чулка хоть одну монетку.

Из-за Трикэ не приходилось так трудно ломать голову.

В Липове был один человек, Бочьоакэ, староста кожевников, которому летом помогали четыре, а зимой десять подмастерьев. На всех ярмарках он продавал самые лучшие кожухи, снимал в аренду мясную лавку, а женой у него была Марта, дочь священника из Кладовы. Замечательный человек! Вот таким будет и Трикэ. Но для этого никакой особой школы и не надо: достаточно того, чтобы Бочьоакэ взял его в ученики.

Мать же Аеджидия запрашивала слишком много — шесть флоринов в месяц, а сверх того еще на разные расходы.

— Гм! — хмыкала Мара, нахмурив брови, и принималась про себя считать: сколько примерно людей переходит за год по наплавному мосту через Муреш. Никто в мире не смог бы посчитать это лучше, чем она, которой доводилось столько времени проводить то на одном, то на другом берегу Муреша.

— Так значит, что получится, если из чулка Персиды взять деньги на аренду моста? — Она могла бы дать за аренду и побольше, чем другие, потому что хотела получать всего только шестьдесят флоринов, ну и еще какой-нибудь там доходец. К тому же вместе с арендой она получала право поставить свой стол и корзины у начала моста, в том месте, которого ни одна душа не минует.

Мара сидела, сидела и считала в уме деньги: по два крейцера с человека и по десять крейцеров с пары лошадей или волов. Она все время занималась подсчетами, и деньги перед ней громоздились кучей, так что в конце концов глаза ее застилали слезы.

Разве это возможно: быть бедной вдовой, видеть свою дочь попадьей, а сына старостой кожевников и не растрогаться от полноты чувств?!

О том, что дела могли повернуться вовсе не так, Мара даже и думать не хотела, поскольку видела словно наяву, как все у нее прекрасно получается.

Глава IIМАТЬ АЕДЖИДИЯ

Мать Аеджидия роста была небольшого, ходила мелким шагом, говорила отрывисто и внушительно, нос имела маленький, а взгляд суровый и испытующий, но как только видела вдовьи слезы, так тут же и обмякала. Это она добилась того, что мать-настоятельница приняла Персиду в монастырь всего лишь за шестьдесят флоринов в год, а кроме того бегала еще к господину Хубэру, эконому города, ради того, чтобы Мара обязательно получила в аренду мост.

Все это были истинно христианские поступки, но Мара никак не могла ими удовольствоваться.

Сиди, по правде говоря, оказалась очень разумной девочкой, и с того момента, как разлучилась с Трикэ, стала молчаливой, сдержанной, послушной, почти ласковой, хотя и не было никакой возможности отучить ее от дурных привычек, заставить ее причесываться, мыть руки, быть вежливой. А Мара то и дело появлялась в монастыре, чтобы пожаловаться на людей, которые перестали ходить по мосту из Радны в Липову и из Липовы в Радну, так что мать Аеджидия, растроганная ее слезами, стала довольствоваться четырьмя флоринами в месяц, добавляя пятый от себя. Наконец зимою, когда Муреш покрылся льдом и никто уже не платил двух крейцеров, мать-монахиня с суровым взглядом все пять флоринов стала платить из собственного кармана и была весьма довольна, что хотя бы одежду ребенку Мара справляет на свои деньги.

Зимние вечера Мара обычно проводила строя разные планы, и чем обширнее они становились, тем тверже смотрели ее глаза, хотя и наполняли их слезы умиления.

Лишь одно заставляло ее порой призадуматься. Слишком уж нежной становилась Персида: не монахиня ли приманивает ее, чтобы обольстить и сделать из девочки тоже монахиню. — Лучше умереть! Да нет! это невозможно: во всем Марином роду не было ни одного смиренного человека. Все были настоящими христианами! Вот и Трикэ стал рассудительным, послушным мальчиком и прилежным учеником. У детей, которые с малолетства были сорванцами, все это проходит с возрастом.

Вот так порой и Маре приходили на ум думы о минувшем времени.

В один прекрасный весенний день господин учитель Блэгуцэ явился в школу позднее обычного. Он до страсти любил рыбную ловлю. Снега в тот год растаяли дружно, Муреш вышел из берегов, и вода была мутная, что рыбной ловле благоприятствует. По заведенному обычаю, в отсутствие господина Блэгуцэ для поддержания порядка в классе розгу брал в руки Кости Балакович, возможно, вовсе не из-за того, что был старше всех среди школьников, но он хорошо учился и был к тому же сыном пирожника из Радны.

Но одно дело Блэгуцэ, а другое дело Кости, пусть он и сын пирожника. Перед господином Блэгуцэ Трикэ сидел смирно. А с Кости он частенько дрался на базаре в те лучшие времена, когда набрасывался на него не один, а вместе с Сиди, и тогда Кости редко удавалось удрать от них неисцарапанным, потому что у Сиди были когти, как у кошки, а за своего младшего брата она готова была кинуться даже в огонь.

Наверное, из-за этого Кости так сурово и обращался с Трикэ, который был теперь с ним один на один.

— Трикэ! — прикрикнул он строго. — Сиди спокойно!

Трикэ вызывающе вскочил на ноги: его задела несправедливость.

— Сядь! — крикнул Кости.

— Захочу — сяду, захочу — буду стоять, — ответил Трикэ. — Кто ты такой, чтобы мне приказывать?!

Остальные школьники принялись улыбаться, растягивая рты до ушей, потому что и дети — люди и им тоже приятно видеть унижение того, кто слишком быстро возвысился. Но и Кости был человеком и не желал, чтобы его унижали.