Швабка[5] из Буды, она рано вышла замуж за Хубэра, венца, человека деятельного, веселого, но вспыльчивого. Вскоре после свадьбы они перебрались в эти места, где у них не было ни единой родной души. Пустив в дело приданое жены, Хубэр за несколько лет, а особенно во время революции 1848 года, сколотил кругленькое состояние. Но еще лучше дела у него пошли после революции, когда Хубэр как немец, да еще из Вены, оказался в чести и дом его стал считаться в городке одним из первых. Но именно это и послужило причиной несчастья Хубэроайи: в мясной лавке осталась она одна с приказчиками, а мужа стала видеть едва лишь по праздничным дням, когда он приглашал к себе в дом местных чиновников. Одним утешением для нее остался Нацл, который и вырос возле вечно грустящей о чем-то матери, и с раннего детства ощущал, что в доме не все благополучно.
А если бы все было по-другому, то он не стал бы и мясником.
Отец его отдал в гимназию в Тимишоаре, где он проучился четыре года и все время шел одним из первых. На пятый же год, после пасхальных каникул, он не вернулся в гимназию, а остался дома в мясной лавке при матери. Так он сделался мясником, хотя вовсе не огрубел от этого, и когда в чистом фартуке выходил на угол улицы, то невольно думалось, что фартук этот он надел, чтобы просто его примерить.
Год за годом стоял он здесь, на углу, и никто не смотрел на него из окон через дорогу. И верхние, и нижние стекла этих окон были побелены известкой, так, чтобы через них ничего не было видно. Впрочем, через них никто и не смотрел, никто и не открывал их, поскольку было известно, что и смотреть-то не на что.
Само здание монастыря кончалось как раз напротив мясной лавки, а дальше, в левую сторону, начинался монастырский сад, окруженный высокой каменной стеной. Окна, выходившие в сад, открывались, а уж весной так и оставались распахнутыми целыми днями. От лавки, по правде говоря, этих окон не было видно, но Нацл мог бы их увидеть, если бы сделал несколько шагов влево и встал перед садом.
В один прекрасный день, когда окна были распахнуты, вдруг поднялся ветер, окно угловой кельи, где сидели мать Аеджидия и Персида, с треском захлопнулось и посыпались стекла.
Нацл пошел взглянуть, что там произошло, и увидел, но не осколки стекла, а девушку, которая показалась ему необычайно красивой.
Что и толковать, красивой она могла и не быть, достаточно, что таковой она показалась юноше, а все, что видится сквозь окна женского монастыря, окружено тайной и обладает особым очарованием. Сквозь них и старуха кажется молодой, и уродина красавицей, а вещи, как известно, всегда такие, какими мы их видим.
Но случилось так, что Персида, подбежавшая к окну взглянуть, что же там случилось, была и моложе, и красивей, и очаровательней, чем Нацл в состоянии был вообразить.
Он застыл пораженный, сердце его замерло, глаза заволокло туманом.
Ему показалось, будто что-то сломалось, лопнуло, оборвалось и вдруг, словно огромное несчастье, обрушилось ему на голову.
Персида, совершенно растерявшись, стояла перед разбитым окном и даже не заметила, как подошла мать Аеджидия, чтобы посмотреть, какой урон причинил ветер.
Женщина более опытная и умная, к тому же монахиня, мать Аеджидия вздрогнула, увидев через дорогу Нацла, сына Хубэроайи, который не сводил глаз с окна. Она знала его почти с пеленок, всегда считала самым разумным мальчиком, и вот на нее нашло как бы затмение, когда она увидела, что юноша ведет себя неподобающе дерзко.
— Сиди! — недовольно произнесла она и схватила девушку за руку, чтобы увести ее от окна.
Но этим она только испортила дело, потому что теперь и Персида заметила юношу в чистом фартуке, краснощекого, с маленькими усиками, и поняла, из-за чего этот юноша стоит на тротуаре.
Кровь прилила к ее лицу, а сердце словно пронзила стрела.
Только всего и было, ни больше ни меньше, а девушка уже не могла вновь стать такой, какой была до этого.
Великая и непостижимая для человеческого ума тайна!
Только всего и было, а мысли девушки все время обращались к разбитому окну, к тому прекрасному весеннему дню и к юноше, что стоял там, через дорогу, и смотрел такими удивленными глазами, что казалось, забыл дышать. Она теперь боязливо входила в келью, вздрагивала, когда приближалась к окну и тяжело вздыхала, если никого не видела на улице, она потеряла покой, нигде не находила себе места и все время отыскивала себе такие дела, чтобы не выходить из кельи.
Никто ей ничего не сделал, никто ничего не сказал, ничего она не знала и ни о чем не думала, и все же, словно громом в нее ударило: душа у девушки вдруг забилась, будто сама она захотела от чего-то спрятаться, убежать и скрыться на дне моря.
Спустя два дня, когда она вновь увидела юношу там же, через дорогу, она застыла и не могла отвести от него глаз. Казалось, что нашел на нее какой-то морок.
По улице шли люди, и если бы они на него удивленно не поглядывали, то она так бы и осталась стоять у окна и смотреть на него. Но юноша повернул назад, к той части здания, где никогда не открывались окна.
Не открывались, но могли открыться. Да! Да! Если не разрешается открывать, то это не значит, что открыть их невозможно!
— Захочу и открою, — твердила Персида про себя. — А до остального мне дела нет!
А в чем же все-таки дело? Разве она делает кому-нибудь плохо? Или это грех — открывать окна?
— Пусть он знает! — сказала она и, решительно повернувшись, распахнула окно, выходившее прямо на мясную лавку, и застыла в нем, высокая, стройная, с ясным лицом.
У Нацла, который стоял у дверей лавки, даже мурашки побежали по спине, так он разволновался.
Он невольно поднес ко рту левую руку и сделал ей знак, чтобы она закрыла окно, потому что прохожие смотрят.
Он побаивался молодой женщины, стоявшей там, наверху, в окне.
Никакого греха в этом не было, и зла Персида никому не причинила, и все же ей было чего-то стыдно, и не могла она смотреть в глаза матери Аеджидии, не могла и не хотела больше приближаться к окну.
Она чувствовала себя так, словно лишилась ума, но это вскоре прошло.
Конечно, это была неслыханная шалость, которой она стыдилась, и многое бы дала за то, чтобы и юноша не заметил, как она раскрывала окно.
Но, в конце концов, зачем же она его открывала? Ведь только ради того, чтобы показать, насколько он ей безразличен, что если она захочет, то может открыть окно, а если захочет, то и закрыть, ради того только, чтобы посмеяться над ним.
Ей бы хотелось написать все это на клочке бумаги и бросить ему эту бумажонку, когда он будет стоять против ее окна.
Но Персида не посмела это сделать.
Жизнь в монастыре стала невыносимой. Здесь Персида была одна-одинешенька, и сердце у нее билось быстрее и громче при мысли, что через несколько дней она выйдет отсюда и снова будет дома вместе с братом, ее Трикэ, который теперь уже не ученик, а подмастерье и вообще настоящий мужчина, с которым можно поговорить.
Как радовалась Персида страстной субботе, когда должен был прийти Трикэ и отвести ее домой.
Как он вырос! Волосы он только что подстриг, а одет был с головы до пят во все что ни на есть новехонькое. Правда, костюм ему был широковат, а рукава сюртука доходили до самых пальцев, но зато совершенно не пахло барахолкой, как это бывало раньше.
Трикэ, хотя и был облачен в новый костюм, чувствовал себя перед сестрой стесненно, она была и старше его, и красивее, и вообще чем-то превосходила Милену Клаич, которую уже просватали за студента-теолога.
Трикэ не видел Персиду целый год и теперь как-то не решался признать ее за сестру.
— Трикэ, дорогой! — воскликнула она, протягивая ему руку.
— Я, — запинаясь пробормотал он, — я пришел, чтобы мы пошли домой. — Он не знал: поцеловать ей руку или нет, и можно ли говорить ей «ты». Когда они вышли на улицу, он постеснялся идти с ней рядом и шел чуть-чуть позади нее.
К мосту вели две дороги: можно было повернуть налево, а можно было и направо.
Персида знала, что дорога налево короче, но она даже и не задумалась, а как-то сама собой повернула направо, в сторону мясной лавки.
Еще одно озорство!
Прямо перед лавкой Персида перешла улицу, чтобы повернуть за угол. В этот момент глаза у нее заволокло туманом, и она почувствовала что-то вроде легкой тошноты. Ей было стыдно, стыдно-престыдно. Казалось, ее собственные глаза видят, как вся кровь бросилась ей в лицо.
Нацл в это время рубил бычью ногу, но когда Персида появилась на улице, а потом свернула прямо к лавке, взгляд его стал растерянным и топор в руке дрогнул. Хубэроайя поднялась со своего места и даже подошла к двери. Служанка, которая явилась с корзинкой за мясом, тоже удивилась, а на другом углу, на противоположной стороне улицы, разинув рот, застыл какой-то старик.
Персида шла словно сквозь полыхающее пламя. Трикэ же в двух шагах от нее шел совершенно спокойно, подняв голову.
— Трикэ! — попросила она, когда они миновали мясную лавку. — Иди побыстрее, не оставляй меня одну.
— Красивая, змея! — произнесла Хубэроайя. — Чья же это будет? Мне кажется, что я ее где-то видела.
Нацл пожал плечами. Что и говорить, он-то знал, где он видел девушку, но вот чья она, этого он не знал.
— Она из монастыря, — отозвалась служанка. — Наверно, в окошко ее и видали.
Щеки Нацла, и так румяные, покраснели словно пионы.
— Нет, — возразила Хубэроайя, — окна там не открываются.
— Вы видели? — воскликнул господин Береки, старичок с противоположного угла, который успел перейти улицу и теперь стоял перед входом в лавку.
— Чья она?
— И вы еще спрашиваете? Да она вылитая мать!
— Правда, правда! Это дочка Мары! — проговорила Хубэроайя сначала удивленно, а потом разочарованно.
Ей хотелось сказать: «Какая жалость!», но она промолчала. Она даже слегка растрогалась при мысли, какое это все-таки несчастье: быть такой красивой и свежей и быть дочерью Мары, торговки и арендаторши моста.