Отец мой лелеял мечту, чтобы сын добился в жизни большего, чем он сам, и, помимо диплома фармацевта, получил бы диплом инженера-химика. Мне это было не в тягость, поскольку я обладал мышлением естественно-научного склада. Поразительное единение теории и практики, вещественное воплощение мысли, простое и ясное выражение сути вещей, заключенное в химической формуле, приводили меня в восторг. Вся химия, вплоть до органической, являет собой чистую, ясную формулу — ту незамутненную ясность, к которой я стремился всю жизнь. Способность предельно просто и ясно формулировать — это и есть разум.
Как впоследствии оказалось, вокруг журнала «Cen co» объединялось немало коммунистов, о чем меня, естественно, не ставили в известность, несмотря на наши дружеские отношения и бесконечные диспуты.
И вот однажды к отцу моему заявились два сыщика и весьма почтительным тоном повели разговор: так, мол, и так, ваше высокоблагородие, мы вынуждены вам сообщить пренеприятнейшую весть. А надо заметить, что отец страшно гордился тем, что он носит звание старшего правительственного советника, и всегда требовал, чтобы и обращались к нему соответственно. Только ведь природа всегда норовит посеять в сыновних душах ростки неприятия отцовских слабостей, так что отец своими амбициями навсегда вытравил во мне почтение к каким-либо титулам и рангам. Короче говоря, ваш, мол, сын попал в дурную компанию. «Мой сын? Да что вы говорите?!» — «Да-да, ваше высокоблагородие, этак и до беды недалеко… Позвольте дать совет, ваше высокоблагородие? Отправьте-ка вы сына в Париж или еще куда, с глаз долой да от греха подальше». Вот меня и отослали на год в Лондон и в Париж.
Париж я покинул в тот день, когда разразилась война: сел на последний поезд, который еще следовал через территорию Германии, и прибыл в Будапешт. В войну находиться вдали от семьи и от родных казалось неприличным. Дома, в Венгрии, пока еще царили блаженные мирные времена — никакой тебе паники или страха перед войной. Я вновь поступил в политехнический институт.
У меня не было особых причин считать себя писателем. Единственный готовый в ту пору роман я отнес в одно солидное издательство. Там его прочитали и вынесли вердикт: это хороший подражательный роман, а предпочтительнее было бы получить пусть слабый, но оригинальный. Тогда я со злости издал за свой счет сборник из двенадцати рассказов. Это и была моя первая книга.
Надо сказать, что меня частенько призывали на воинскую службу, я участвовал в маневрах, считался обученным солдатом и к началу войны дослужился до чина прапорщика.
В сорок втором году меня снова — Бог весть в который раз — призвали явиться в город Надьката. Стоял весенний день, я нарядился в парадную белую форму с черными петлицами и черные лаковые ботинки. Сел в поезд и с ходу познакомился с юной барышней, мы условились о свидании — сразу же, как только демобилизуюсь, тотчас и встретимся. В ту пору я ухаживал за дамами напропалую, и любовных приключений у меня было не счесть. Прибыл я к месту назначения, пошел доложиться по начальству. Семья наша еврейского происхождения, но мы с этим как-то не считались, темой разговоров этот факт не служил. Я окончил школу при монашеском ордене, был католиком. И вот докладываюсь я подполковнику Мураи, протягиваю повестку и вдруг замечаю, что перед моей фамилией отсутствует слово «прапорщик». Да ведь меня призвали в трудовой батальон!.. Мой парадный вид подполковник воспринял как неслыханную дерзость, граничащую с провокацией, и приказал немедленно подвесить наглеца. Процедура эта совершается следующим образом: человеку связывают руки за спиной и подвешивают за прикрепленную к запястьям веревку так, чтобы наказуемый лишь едва касался земли большими пальцами ног. По уставу эту процедуру положено совершать не иначе как в присутствии врача, но врача, конечно же, не было и в помине. Зато присутствовал Мураи. Подойдя ко мне, он срезал карманным ножиком звездочки с петлиц, сорвал нарукавные нашивки и завершил церемонию здоровенной оплеухой. Мне это было в диковинку, поскольку прежде никто и никогда не бил меня по лицу.
Описываемые события происходили как раз в то время, когда глава церкви ходатайствовал перед Хорти о том, чтобы трудбаты не поставляли на Украину бесконечные пополнения пушечного мяса, и ходатайство было удовлетворено. Однако Мураи, этот форменный маньяк — кстати, впоследствии его казнили, — спешно сформировал целый эшелон из трудбатовцев и той же ночью отправил на фронт. Компания подобралась на редкость разношерстная: были среди нас и евреи, скажем, весь еврейский состав коллегии адвокатов в алфавитном порядке, сектанты — назаряне и иеговисты, социал-демократы, а также члены партии нилашистов, которых не слишком жаловали при хортистском режиме.
Выгрузили нас у развалин какого-то русского городка, и вся II Венгерская армия двинулась пешим порядком к Дону — предстояло совершить марш-бросок в 2–3 тысячи километров. Советские войска при отступлении взрывали все железнодорожные пути, так что на нашу долю оставались лишь шоссейные дороги, вот мы и брели, покуда хватало сил. В последующие полгода наша военная служба сводилась в основном к этому пешему маршу, а попутно трудбатовцы обезвреживали минные поля, рыли окопы, устанавливали проволочные заграждения.
Во время крупного русского наступления мы находились в 12 километрах от фронта, так что прорыв не ударил по нам непосредственно, однако нас смело первой же волной отступающих. Развал в частях был полный. Я потащился было обратно, но вскоре сообразил, что для трудбатовца тут дело гиблое: на какое-никакое довольствие можно было рассчитывать лишь вооруженной боевой единице. Тогда я стащил форму с убитого фельдфебеля и взял под свое начало двенадцать человек. Путь отступления растянулся на 360 километров — я даже был ранен минным осколком, — но до Белгорода я так и не добрался, поскольку там сомкнулись неприятельские клещи. Еще каких-нибудь тридцать километров, и удалось бы выскользнуть из окружения. Словом, нас взяли в плен и развернули обратно. Русские сами не рассчитывали на столь быстрый прорыв, поэтому им некогда было возиться с пленными и оборудовать для них лагеря. Нам просто-напросто велели идти в тыл, и мы брели неделю за неделей навстречу нескончаемому потоку советских частей…
По сравнению с тем, что последовало потом, все ужасы войны кажутся нестрашными. Там мы были единой массой, плечом к плечу, прикрытые окопами и бетонными укреплениями и защищенные оружием, а здесь нас косил голод, погребала чужая земля, заносили снега. В тех степях погибли от мороза шестьдесят тысяч моих сотоварищей, и вероятность уцелеть была ничтожно малой…
С тех пор прошло много лет, но я поныне чувствую себя в долгу перед ними лишь потому, что пережил их. В большинстве своем люди замерзали с открытыми глазами, сидя вдоль обочин. Белые, окаменевшие лица обращены мне вслед, и я по-прежнему спиной ощущаю на себе их взгляд.
Здесь приходилось бороться за существование, и борьба эта убивала в человеке всякие чувства. Главное было выжить, и это стремление делало каждого эгоистом. Стоило увидеть у кого-то хлеб, и даже в голову не приходило, что это чужое; украсть и съесть — вот была единственная мысль. В обычных условиях вора подвергают остракизму, здесь колотили, не испытывая злобы. И не в силу какой-либо моральной ущербности, а от полнейшей апатии. Об этом состоянии — абсолютной, нулевой точке эмоций — художественная литература умалчивала. Возможно, потому, что примеры были редки. Но на сей раз примеров было тьма-тьмущая — многие сотни тысяч. В войну человеческая мораль, дойдя до определенного порога, перестает существовать. Словом, я дошел до гибельной точки и превратился в животное. Страх перед голодной смертью делает человека зверем.
Затем нас наконец погрузили в эшелон, и мы попали в лагерь.
Состав военнопленных в лагере был в высшей степени пестрым: здесь имелись представители каждого народа, воевавшего против Советского Союза. В первую очередь немцы, ну и румыны, венгры, австрийцы, французы и даже негры из французских колоний или японцы. Никто из нас не знал, что творится дома, живы ли родные и близкие. Это лишь усиливало душевное отупение и чувство полнейшего безразличия. Были среди лагерников такие, что забыли собственное имя и даже не старались вспомнить — не все ли равно? Пленные японцы рассказывали, что они вообще не получают из дома писем, да и не ждут. Когда японский солдат отправляется на войну, вся семья облачается в траур и оплакивает его. Если ты солдат, то, считай, уже покойник. Кто же станет писать письма покойнику?
Самой первой работой, на которую меня определили, оказался лесоповал и деревообработка — мы заготавливали шпалы. После труда шахтеров этот считается наиболее тяжелым, для занятия им требуется пять с половиной тысяч калорий…
Культурная жизнь в лагере зародилась в тот момент, когда двое в углу барака наконец заговорили на постороннюю тему. То есть не о еде, не о том, отчего у окорока по-кошицки корочка почти черная или какой рецепт паприкаша из зайца самый лучший. «Не организовать ли нам театр?» — подкинул кто-то идею, и все вдруг сразу загорелись.
Венгерскому театру положил начало опус «Гимн труду». В конце барака соорудили возвышение, поставили притащенную из кузнечного цеха наковальню, и трое рабочих принялись ковать железо. Тут откуда ни возьмись появились три чертенка в красных хламидах и давай колоть, щипать, щекотать кузнецов, отвлекая их от работы. Автор пьесы объяснил, что чертенята изображают вредных буржуев-капиталистов, но публика, не вдаваясь в политические подробности, веселилась от души. В конце спектакля на сцене появился красноармеец и сооруженным из консервной банки штыком разогнал дьявольское отродье, после чего вместе с рабочими запел «Интернационал». Публика устроила автору овацию. Гораздо интереснее самой пьесы и актерской игры были побочные детали: кто в чьей одежде выступал на сцене, из чего сделаны парики и где уворованы электрические лампочки. Ну а уж если на сцену выходил прапорщик X или сержант У в бабьей юбке!..