Избранное — страница 5 из 6

ДЕТСКАЯ ИГРА

Снаружи, за двойным оконным стеклом, клубилось нечто серое. Невозможно было понять, дым ли, облако ли этот бесформенный, местами редеющий, местами плотный, как стена, волнистый и вихрящийся туман, куда нырнул самолет. И когда он, казалось, безнадежно заблудился в складках воздушной завесы, распахнулась дверца пилотской кабины, и по кокосовой дорожке вдоль салона прошел второй пилот, вручая каждому пассажиру памятку: сводку номер четыре. Согласно информации, самолет — выдерживая заданную скорость и высоту, — находился в данный момент на пересечении 37, 04 градуса долготы и 45,31 градуса широты, в 450 морских милях к западу от Азорских островов. В рубрике «погода» стояло следующее: «сильный северо-восточный ветер, густая облачность, на высоте ниже четырехсот метров — дождь». Направление полета: запад-северо-запад.

— Хочу пить, — заявил Пети.

Марика и ухом не повела. Пети всегда хотел пить, как пересохшая земля. И если бы только пить! Но Пети все время чего-нибудь да хотел: воды, абрикосовых косточек, газетной бумаги, французский ключ или серьги у Марики из ушей — что бы ни попалось ему на глаза, он тотчас же начинал клянчить, гнусно, настырно, как только умеют малыши, желающие завладеть всем на свете. Если бы у людской нужды был голос, то он наверняка был бы похож на голос Пети: такой же неумолчный и ненасытный.

— Не дашь воды?

— Нет.

— Дасюда бумажку.

— Нет.

«Дасюда» означало «дай сюда», а под бумажкой надо было понимать сводку пилота, которую Марика успела засунуть в плетеную сумку. Она складывала туда все, что давали в дороге: багажную квитанцию, медицинское свидетельство, цветные проспекты и тому подобное. С добросовестностью завзятого археолога Марика подбирала все вплоть до разных обрывков и мусора, вечно раскиданных вокруг Пети: братишка магнитом притягивал к себе всякую нужную и ненужную мелочь, но тотчас же и разбрасывал.

— Ой! — пискнул Пети. Самолет сильно подбросило, затем еще и еще раз более резко. — Падаем мы, что ли?

— Нет, не падаем.

Самолет прокладывал себе в воздухе путь с таким же трудом, как плуг в вязкой глине. А уж если попадал в круговерть воздушных течений, тогда чувствительным пассажирам просто беда: бледные как смерть, они склонялись над гигиеническими бумажными пакетами. Вроде дамы в шляпке с пером — той, что сидит на седьмом месте.

— Ух ты! — удивился Пети. — А тетеньку-то рвет.

— У нее морская болезнь, — пояснила Марика.

Вчера, когда они вылетали из Парижа, эта дама засыпала их кучей вопросов, на которые дети, естественно, не могли ответить. Добрая тетенька долго смотрела на них, а потом принесла им целую плитку шоколада. И вот теперь ее тошнило.

— А я знаю, мы сейчас свалимся, — деловито сообщил Пети. — Сперва нырнем под воду, на самое дно моря, и тогда станет совсем темно. А потом самолет всплывет, и можно будет открыть окно. Как оно открывается?

Поднявшись с места, он принялся старательно ковырять ногтем резиновую прокладку оконной рамы.

— Открой окно, — пристал он к Марике. Но та не обращала на него ни малейшего внимания, привлеченная каким-то приятным запахом: возле дамы в шляпке стояла стюардесса и капала лекарство на кусочек сахара. Этот приятный запах шел от лекарства.

— Сейчас ей дадут сахару, — объявил Пети.

Конечно, он сразу добавил, что тоже хочет сахару, но лучше не с лекарством, а с резинкой, тогда можно жевать хоть целый день… Жевательной резинкой его угостил пилот, еще вчера, когда их путешествие только начиналось на будапештском аэродроме; Пети зашелся таким истошным воплем, что окружающие не на шутку испугались, как бы он не лопнул. В огромном аэропорту и без того поднялся переполох с той самой минуты, как сестры Гортензия и Магдалина ввели в зал детишек Лупша. Полицейский бросил свой пост, пассажиры прервали церемонию прощания, а таможенник не глядя рылся в чьем-то раскрытом бауле, не в силах отвести взгляд от двух малышей. Распахнув широкую, стеклянную дверь, вошел ремонтный рабочий, который нес на склад четыре надутых резиновых камеры. Свалив на пол свою ношу, он удивленно воззрился на детей.

— Куда это вы собрались?

— В Америку, — сказала Марика.

— На кой ляд? — поинтересовался рабочий; комбинезон на нем задубел от машинного масла. — Чего вы забыли в этой Америке?

Сестра Гортензия прижала к себе детей.

— Не вступай в разговор с незнакомыми людьми, золотко мое… А вы оставьте в покое несчастных сироток… В Нью-Йорк они едут, к дедушке. Он их вырастит.

— Двух-то сирот небось и тут можно бы вырастить, — буркнул рабочий, сгребая в охапку резиновые камеры.

— Я же объясняю, что их берет к себе родной дедушка.

Рабочий пожал плечами.

— Засолить бы этого дедушку! — хмуро проворчал он и пошел прочь, а дойдя до середины зала, обернулся и посмотрел на Пети, который немедля заревел. Должно быть, испугался, как бы дедушку и в самом деле не засолили; ведь дети, как правило, все слова взрослых понимают буквально.

Дети спустились по лестнице, вышли на бетонную дорожку, взобрались по трапу в самолет. Все было готово к отлету: с грохотом захлопнулась дверца, бешено завертелись пропеллеры, однако рев Пети перекрывал весь этот оглушительный шум. Тогда-то и вынес ему пилот жевательную резинку, Пети сунул ее в рот и замолк. Посмотрел на Марику и жестко, беспощадно потребовал:

— Дасюда красилки.

«Красилки» — набор из двадцати четырех цветных карандашей сестра Гортензия еще в зале аэропорта вручила детям в подарок, и Марика тотчас же спрятала их в свою плетеную сумку. Сейчас, когда Пети упомянул полученную им в Будапеште жевательную резинку, Марика сразу же вспомнила про карандаши. И действительно, Пети в ту же минуту обратился к ней:

— Дасюда красилки, — проканючил он, поскольку тоже пришел к этой мысли, следуя по цепочке ассоциаций.

Марика, стиснув зубы, молчала, твердо решив про себя, что карандаши она ни за что не отдаст Пети, несмотря на все напутствия сестры Гортензии. Ведь именно она, Марика, в свое время делала намеки сестре Гортензии, что ей, мол, желательно получить от Деда Мороза цветные карандаши. Сестра Гортензия не обмолвилась ни словом, но Марика почувствовала, что ее пожелание не будет забыто. Так оно и вышло. Только в аэропорту, вытащив коробку с карандашами из бездонного кармана своей сборчатой юбки, монахиня от волнения вместо Марики погладила по голове Пети. «Птенчик мой ненаглядный! — всхлипывая произнесла она. — Сиротинушка ты моя бедная!» — и сунула карандаши мальчику. Марика выхватила у братишки заветную коробку и проворно засунула ее на самое дно сумки. Сестра Гортензия промолчала, но Пети с тех пор упрямо требует вернуть карандаши. Если он не говорит этого, то сердито пыхтит, бурчит что-то себе под нос или, перегнувшись через подлокотник, висит вниз головой, вызывая полное смятение среди пассажиров. Прибегает стюардесса с апельсином, бананом или стаканом воды с малиновым сиропом и начинает допытываться, что стряслось с малышом. Марика знает, что означают эти фокусы Пети, но уж она-то не скажет.

Пети канючил, не унимаясь.

— Ну скоро мы прилетим в Америку?

— В пять часов, — ответила Марика.

— Когда будет пять часов?

Марика пояснила, как могла, сказав, что пять часов бывает в пять часов точно так же, как полдень бывает в полдень, а Рождество — на Рождество. С таким объяснением Пети примирился, он только хотел уточнить. Пять часов — это когда все-все часы на свете показывают цифру пять? И на бульваре Дюрера у сестер-монахинь, и здесь, в самолете, и у той тетеньки в шляпе с пером, и у дедушки в Америке? А у дедушки есть часы?

— Есть, — сказала Марика.

— А борода у него есть?

— Не знаю.

Хорошо бы, у него была борода, подумал Пети. Да, просто здорово, если бы у дедушки была борода и ружье и если бы он повел Пети в кино… Они могли бы отправиться в кино прямо сегодня вечером, размечтался мальчуган, и он, Пети, держал бы ружье, зажав между колен, как держал он отцовское ружье, когда отец наведывался домой. А ведь в ту пору он был совсем маленький, но когда отец приходил домой, на улицу Петерди, он давал Пети ружье, и тот стерег его, пока отец ел.

— Взгляни, а у тетеньки с вуалью тоже есть?

— Что именно?

— Да часы!

Марике не нравилось, что Пети все время упоминает в разговоре «тетеньку с вуалью». Дама эта — шведка по происхождению, совершавшая перелет из Америки в Париж только ради того, чтобы заказать себе несколько вечерних платьев и костюмов, — сидела по другую сторону прохода. Марика иногда украдкой взглядывала на нее, но стоило даме перехватить этот робкий взгляд, как девочка испуганно отводила глаза.

Утром, когда все пассажиры спали, эта сказочно прекрасная дама, встав с места, печально посмотрела на Марику и погладила ее по голове. Марика этого, покуда жива, не забудет. Дама обворожила девочку, поэтому Марика не могла стерпеть, что Пети небрежно упоминает ее. У нее было такое чувство, что достаточно Пети посмотреть на белокурую красавицу или произнести ее имя, и это принизит ее совершенство.

— Давай поиграем!

— Нет.

— Немножко поиграем, а потом поедим.

— Ты только что ел.

Сестры-монахини дали им в дорогу жареного цыпленка и большой яблочный пирог в коробке из-под обуви. Этими припасами они и пробавлялись до сих пор, а все, что приносила стюардесса, Марика не глядя сгребала в плетеную сумку. От пирога оставалась еще половина.

— Давай играть в пожарных.

— Нельзя.

В пожарных они играли вчера, перед тем как прибыть в Прагу. За час полета они успели полностью освоиться в самолете, обшарили каждый закуток и заскучали. А от скуки затеяли игру в пожарных. Но в эту игру в самолете играть не рекомендуется, поскольку звуки сирены вызывают среди пассажиров беспокойство. Хотя игра заключается вовсе не в том, чтобы поджечь самолет; иначе это была бы не игра, а все как по правде. Настоящая игра — это фантазия. Начинается с того, что впереди, у пилотской кабины, вспыхивают языки пламени — дома, на улице Петерди, пожар начался в кухне, под плитой, — и игра состоит в том, что они, дети, пытаются этот воображаемый огонь потушить… Задуть, загасить одеялом или мокрой тряпкой, в точности, как на улице Петерди после бомбежки «зажигалками». Воображаемый огонь становится невыносимее из-за едкого, удушливого, всепроникающего дыма. Приходится завязывать нос и рот платком, зажимать руками слезящиеся глаза и, отступая шаг за шагом, бороться за каждую спинку кресла, за каждую пядь земли, пока не упрешься в кухонный отсек или в самый конец пассажирского салона. Однако тут пассажиры переполошились, а дама в шляпе с пером завизжала. Вот почему в пожарных играть не годится.

Воздушные потоки за бортом самолета завихрились сильнее. Даме в шляпе с пером вновь сделалось дурно. Стюардесса заметалась по салону и наконец привела какого-то пассажира; склонившись к даме, он через резиновую трубочку прослушал у нее сердце. Пети завороженно следил, как тот достает сверкающий шприц, отламывает головку ампулы и втыкает тонкую иглу под дряблую кожу…

— Прививка! — восторженно воскликнул Пети. — Скажи ему, что я тоже хочу…

— Не будет он делать тебе прививку!

— Скажи ему! Или дасюда красилки.

Марика не могла бы этого сказать даже при всем своем желании. Она умела объясняться лишь в той степени, в какой ее обучили сестры-монахини. Если тебе дадут что-нибудь, поклонись: благодарю, мол. Если к тебе обратятся, назови себя: Мария Луп-ша. А если спросят о чем-нибудь, скажи: Михай Лупша, Нью-Йорк Сити. Ну а если забудешь, то здесь, на бумажке написан адрес. Впрочем, дедушка встретит вас в аэропорту…

Пети непоседливо ерзал на сиденье.

— Фу, какая вредина! — сказал он. — Тогда давай играть в пьяного.

— Надоело, — отмахнулась Марика.

— Ладно, давай в чего-нибудь другое. В «как мама умирает».

Марика согласно кивнула. Пожалуй, в эту игру можно… К тому же ей самой там почти нечего делать, поскольку маму играет не она, а Пети. Мама была маленькая, щуплая, тщедушная, восьмилетняя дочка успела перерасти ее… Потому роль мамы досталась Пети. И вообще Пети нравилось умирать понарошку, и при игре в пожарных он мучился от удушья гораздо дольше, чем Марика или Шани. (Шани — сын тетушки Деметер с улицы Петерди, был его приятелем.)

— Достань хлеб. И принеси нож, вон из того ящика. Ну, ступай же…

Нож требовался для того, чтобы разделить хлеб на части. У Марики был складной ножичек с костяной ручкой, но его отобрала сестра Гортензия. «Дедушка тебе новый купит, — сказала она Марике. — Билеты, видишь, какие дорогие, а дедушка не поскупился, да еще и двадцать долларов прислал…» Доллары сестра Гортензия зашила в холщовый мешочек и повесила Марике на шею. Они и сейчас болтаются на шее, вместе с крестиком, эти двадцать долларов.

— Не пойдешь?

— Иду, — сказала Марика. Она знала, что по пути к кухонному отсеку и обратно ей предстоит дважды пройти мимо двадцатого места, где сидит прекрасная фея под вуалью; девочка собрала всю силу воли, чтобы не смотреть в ее сторону… Марика вошла в кухонный отсек, взяла кусок хлеба, вытащила из ящика нож и повернула обратно.

Самые дальние места занимала пара молодоженов, затем толстяк-доктор, восседавший среди разбросанных в беспорядке газет, а впереди доктора — она, белокурая красавица… Марика, потупив глаза, вознамерилась прошмыгнуть мимо, но дама обняла ее за талию, посадила к себе на колени и что-то спросила. Лицо ее, полускрытое вуалью, казалось воплощением грез. «Мария Лупша», — сказала девочка. Дама продолжала о чем-то допытываться, скороговоркой засыпая ее вопросами. «Нью-Йорк Сити», — добавила Марика.

Голубоглазая красавица умолкла и, положив руки на плечи девочки, какое-то время без слов разглядывала ее. Марика была некрасивой. Черные, жесткие, как проволока, волосы росли низко надо лбом, темные глазенки узкие, недоверчивые, холодные. Зубы неровные, со щербинками, кожа лица бледная, сероватая. Стоило человеку взглянуть на Марику, и вмиг улетучивалась та умиленность, что возникала при виде румяного, пухленького Пети. Тот, чей взгляд падал на Марику, испытывал чувство вины и беспричинного смущения; тут уж было не до улыбки, человек сразу становился серьезен. Должно быть, в порыве такого чувства вины дама внезапно откинула вуаль и поцеловала Марику. Затем вуаль вновь опустилась, и Марика пошла дальше. Дама в шляпе с пером, которой не так давно сделали прививку, неудобно свесив голову, забылась беспокойным сном; следующие места были их собственные. И тут Марика вздрогнула: Пети не было на месте.

Первым ее побуждением было метнуться к плетеной сумке, поскольку там хранились карандаши, но в этот момент появился Пети.

— Где ты был?

— Писать ходил.

«Карандаши!» — тревожно думала Марика. Но сумка стояла на месте, и лучше бы не рыться в ней при Пети. Марика побаивалась братца, зная его коварную, вороватую натуру. Карандаши не давали ей покоя. Глядя на невинную, пухлощекую физиономию Пети, она припомнила долгие ночи в подвале дома на улице Петерди, когда Пети осторожно сползал с постели, чтобы не разбудить маму, и на четвереньках полз туда, где располагались Деметеры. Запрятав в уголок тюфяка, набитого соломой, Деметеры пуще глаза берегли свое единственное сокровище: мешочек сахара.

Это происходило в последние недели осады, когда обитатели подвала вынуждены были пробавляться одним липовым взваром. Все кругом спали, только Марика время от времени просыпалась от голода; иногда она видела, как Пети, плюхнувшись на пол, проползает под нарами и крадет сахар. Брал он по-хитрому — всего полпригоршни, чтобы кражу не сразу можно было обнаружить. «Рано или поздно попадется мне этот вшивый ублюдок, и уж тогда я ему напрочь зенки повыцарапаю!» — клялась по утрам тетушка Деметер. Пети в это время с задумчивым и кротким видом восседал на горшке, голубые глаза его сияли младенческой чистотой; он молча ждал, пока мама снимет его с горшка, ведь ходить Пети еще не умел, ему было всего полтора годика.

— Марика, перевяжи мне голову.

Откинув спинку сиденья, он улегся навзничь. Марика достала вязаный шарф, обмотала голову Пети и завязала шарф узлом у него под подбородком.

— Разбудишь меня, — наставлял ее Пети. — Но не сразу, а только когда начну сопеть.

Он свернулся клубочком на сиденье, подтянув к животу колени, как человек, которому зябко. Марика сидела, ожидая условного знака — сопения братца. Безмолвно смотрела она за окно, на сплошную массу неизменных и все же постоянно меняющихся облаков. Скоро покажется Нью-Йорк Сити.

Пети подал знак: засопел судорожно и прерывисто. Марика, чуть выждав, повернулась к нему и встряхнула за плечи. Пети не шелохнулся. Марика снова встряхнула его, затем неуверенно окликнула:

— Тетушка Лупша…

Пети не двигался.

— Вы слышите меня, душенька? Это я…

Пети, дернувшись, открыл глаза.

— Что с вами, милая? Уж не расхворались ли вы?

Пети, недвижно застыв, вновь погрузился в сон. Марика громче воззвала к нему:

— Тетушка Лупша, да что с вами стряслось? Ох, соседка, подойдите-ка сюда, голубушка… Гляньте, что за напасть с ней приключилась!

Тетушка Деметер, естественно, подойти не могла. Шани, который обычно исполнял роль собственной матери, находился сейчас далеко. Поэтому Марика, попросту проскочив роль Шани Деметера, продолжала свою.

— Очнитесь, душенька! — пыталась она привести в чувство Пети. — Ранами Христовыми вас заклинаю, очнитесь!

Пети громко застонал, схватившись за живот.

— Ай! — вскрикнул он.

Дама в шляпке, вздрогнув, открыла глаза и уставилась на Пети.

— Да ведь это я! Не узнаете меня, голубушка?

Пети повернулся к Марике, посмотрел на нее и непослушным языком пролепетал:

— Это ты, Шандор?

— Нет, не Шандор! Неужто не узнаете, милая? Меня зовут Киш, я живу здесь рядом, на улице Бетлена. Соберитесь с силами, голубушка…

— Шандор! Где же ты, Шандор?

— Шандор сейчас придет, я только что видела его на углу. Не беспокойтесь, милая, муж ваш вернется с минуты на минуту.

Это была неправда. Тетушка Киш просто выдумала успокоения ради. Ведь всем было известно, что папа вот уже две недели как погиб, один раненый сапер принес эту весть: ефрейтора Шандора Лупшу застрелили на бульваре Олас. Пулей ему пробило шею, и он истек кровью.

— Взгляните, что я вам принесла! Приподнимитесь-ка, присядьте, милая!

Марика бережно подхватила братца под спину. Пети вздрогнул всем телом и захрипел.

— Шандор, — простонал он, — что ты со мной делаешь, Шандор?

Старуха в шляпке с пером, стряхнув сон, выпрямилась на сиденье; в ушах, на пальцах и на шее у нее ослепительно сверкнули бриллианты. Врач, сидевший в конце салона, отложил в сторону кроссворд, надел другие очки и подошел к старой даме. Они перемолвились парой фраз, и конечно же, речь зашла о детях, игра которых становилась все более шумной и непонятной. О том, что дети играют, догадался лишь врач; дама решила, что мальчику сделалось дурно, однако доктор успокоил ее. И все же он не стал возвращаться на место, а остановившись в проходе, наблюдал за детьми.

А дети не обращали на него ни малейшего внимания, они уже привыкли к любопытным, изучающим взглядам. Первые час-два их несколько смущал всеобщий интерес, необычное сочувствие, неожиданная ласковость посторонних, но затем они сочли это в порядке вещей — наподобие откидных спинок кресел и гула пропеллеров — и стали играть ничуть не стесняясь.

— Взгляните-ка, милая, что я вам принесла! Это хлеб. У нас самих хлеба в обрез, муж мой сейчас ничего не зарабатывает, но я слышала, какая у вас беда.

— Ой, худо мне…

— Вы очень ослабли. Съешьте хоть кусочек хлебушка.

Пети посмотрел на хлеб. Похоже, его замутило; он снова подтянул к животу колени и икнул.

— Лучше детям дайте. Пети, Марика, где вы?.. Разрежьте пополам и дайте им.

— Надо, чтобы вы тоже поели.

— Не могу. Язва у меня… Ой!

И Пети в голос застонал, заохал, как тяжело больной человек, которого уже не сдерживают никакие правила приличия. Пассажиры беспокойно задвигались. Из кухонного отсека выскочила стюардесса, и даже молодожены вышли из конца салона, где они до сих пор сидели безвылазно, молча прижимаясь и ластясь друг к другу. Все пассажиры, повставав со своих мест, столпились вокруг детей, наблюдая за ними.

— Должны же вы поесть, голубушка. Если ни крошки в рот не брать, совсем ослабеешь. Ранами Господними вас заклинаю.

Марика смолкла. Пети лежал навзничь, вытянувшись всем телом, затем судорожно дернулся, как пружина. Марика держала хлеб у его губ. Пассажиры замерли, окаменев. Молодой супруг, подойдя к доктору, представился, доктор тоже назвал свое имя. Оба раскланялись. «Что здесь происходит?» — спросил молодожен. «Дети играют», — хмуро уставясь перед собой, пояснил врач. «Что это за игра?» — «Не знаю», — сказал врач. Он сунул палец за ворот, словно тугой воротничок душил его.

— Съешьте хоть кусочек, милая.

— Не могу, душа не принимает.

— Подумайте о детях!

— Все равно не могу.

— Надо пересилить себя, милая. Ну, хоть кусочек.

Пети застонал.

— Отдайте детям. Марика, Пети, где вы? Они вторую неделю хлеба не видят.

— Ладно, — кивнула «соседка». — И Марике дам, и Петике. Но только если вы тоже хоть кусочек съедите.

— Не могу, родная. Мне все одно помирать.

— Надо поесть, душенька, непременно надо…

Схватив нож, Марика разрезала хлеб на три равные части, как некогда соседка Киш управилась большим кухонным ножом. Затем разложила три кусочка на ладони, прикидывая, не обделила ли она кого. Два кусочка оставила на столе, а третий сунула в руку Пети. Оставшиеся крошки тщательно смела в горсть и высыпала в рот.

Пети судорожно схватил хлеб. Ощупывал, мял его, потом сунул в рот. Пассажиры растерянно смотрели на мальчика, не понимая, отчего он с такой жадностью, судорожно глотает пустой хлеб.

— Сил нет на это смотреть, — сказала старая дама в шляпке с пером и отвернулась.

А между тем игра — в блестящем исполнении Пети — начиналась лишь сейчас. Мальчику не просто нравилось разыгрывать сцену смерти, но он и проделывал это со знанием дела, растягивая агонию дольше, чем та длилась у несчастной матери. Марика теперь фактически была не нужна; она просто сидела рядом, иногда заламывая руки, или чуть всхлипывала — для отвода глаз, потому что ей надоело в сотый раз смотреть, как Пети умирает.

Дети часто играли в эту игру, и Марика согласилась сейчас лишь оттого, что ее беспокоила судьба цветных карандашей. Она надеялась, что поглощенный игрой Пети не вспомнит о карандашах.

Молодожен обхватил за плечи свою юную супругу, словно стремясь уберечь ее Бог весть от чего. «Что они проделывают с этим хлебом?» — спросил он. «Кошмар какой-то!» — пробормотал доктор. У него было два сына, поэтому он немного понимал детский язык.

Распахнулась дверь пилотской кабины, и возникший на пороге второй пилот объявил, что самолет прибывает в Нью-Йорк…

Пассажиры зашевелились было, но затем вновь замерли в прежнем положении. Самолет, кренясь на крыло, плавными кругами стал заходить на посадку. Пети разжал и выпрямил пальцы, затем снова стиснул их в кулак, он метался, хрипел, бился головой о поручни, плакал.

Блондинка в вуали тоже присоединилась к кучке зрителей. Ресницы ее испуганно вздрагивали, прекрасные глаза взволнованно блестели. «Кто они?» — спросила она у молодоженов. «По-моему, чехи», — пожал плечами муж. Стюардесса подошла к нему и, понизив голос, прошептала на ухо: «Не чехи они, а венгры…»

— Они из Венгрии, — сообщил окружающим мужчина и взял жену под руку. — Это где-то в тех же краях, — с уверенностью добавил он.

Ни молодожен, ни врач не знали никаких других подробностей, кроме того, что дети — венгры, что они одни, без взрослых летят в Америку, что они не пьют какао, а игры их — судя по всему — непостижимы…

Туман снаружи сделался плотнее, стал более влажным. По стеклу иллюминаторов заскользили дождевые капли. Игра Пети приближалась к концу, теперь он только молча метался в кресле; остатки хлеба затолкал в рот, затем икнул, расплевывая в стороны мокрые крошки… Далее должны были последовать стоны, вскрик, и наступал конец. От Марики требовалось склониться к недвижному телу, расстегнуть рубашку и воскликнуть: «Тетушка Лупша! Господи, да она умерла!..» — после чего издать пронзительный вопль.

Пети не шевелился. Марика расстегнула на нем рубашку; она хотела вскрикнуть, но у нее перехватило горло. Из-за пояса штанов на голом животе Пети вытарчивал уголок коробки. Карандаши!.. Марика протянула руку, но Пети и на сей раз оказался проворнее: изо всей силы оттолкнув Марику, он схватил со стола нож и выставил его острием вперед.

Вывернув руку мальчика, доктор отнял у него нож, а затем еще долго молча сжимал эту детскую руку. К нему подошла Марика.

— Мария Лупша, — чинно представилась она и указала на Пети: — Он забрал мои карандаши.

Толстяк-доктор недоуменно воззрился на нее; сунув палец за ворот, он высвободил кадык. Марика обождала немного и двинулась дальше, пробираясь сквозь толпу пассажиров в поисках белокурой красавицы, которая поцеловала ее. Девочка и ей пожаловалась на брата, но дама в вуали тоже ничего не ответила и даже чуточку отстранилась, попятилась, пытаясь скрыться в толпе. В ее широко открытых глазах стояли слезы.

Гул моторов внезапно стих, самолет заскользил над посадочной полосой. Пассажиры, однако, оставались там, где были, — на почтительном расстоянии от Марики, недоуменные и растерянные. Голубоглазая красавица достала носовой платок и, сунув его под вуаль, осушила слезы. Это не укрылось от внимания Пети.

— Чего это она ревет? — поинтересовался он.

Впрочем, на свой вопрос он и не ждал ответа. Ему не терпелось поскорей увидеть Америку, дедушку Михая Лупшу и дома, которые, говорят, тут растут до неба… Самолет подпрыгнул и вперевалку побежал по бетонной полосе.

Марика схватила свою плетеную сумку и наспех побросала туда шарф, нож и два кусочка хлеба, оставшиеся от игры. Путешествие кончилось.

МОЛИТВА

Полицейский вытащил из кармана большую связку ключей. К каждому ключу веревочкой была прикреплена картонная бирка с номером, выведенным чернилами.

— Проходите, пожалуйста, — сказал полицейский, после того как, отыскав нужный ключ, отпер дверь. — А впрочем, обождите немного, я принесу лампочку.

Он оставил нас у раскрытой двери; вернулся в коридор, вывинтил одну из лампочек и унес ее. Пока он возился в темной комнате, ввертывая лампочку, Миклош встал между мной и дверью, загородив дорогу.

— Не входи туда, Шари, — попросил он.

— Я не нуждаюсь в опеке, Миклошка, — возразила я, отстранив его.

Комната оказалась грязной, холодной и без единого окна. На стенах пузырилась отсыревшая штукатурка, электрическая лампочка сверкала, как алмаз, но бессильна была рассеять скопившийся по углам мрак. Придвинутый к стене письменный стол, явно списанный за негодностью, вновь нырнул в полумрак, позволяя угадывать лишь контур чернильницы с высохшими чернилами и густо припорошенный пылью телефонный аппарат. Зато носилки стояли прямо под лампой, и резкий электрический свет назойливо подчеркивал значимость этого предмета.

Носилки были закрыты мятой оберточной бумагой. Полицейский едва тронул бумагу, как она зашелестела и пошла волнами, словно бы покрытый ею предмет шевельнулся вдруг.

— Шарика, выйди, пожалуйста, — взмолился Миклош.

Полицейский выпустил из рук бумагу.

— Пожалуй, и правда вам лучше выйти, — нерешительно произнес он.

— Оставьте меня в покое, — сказала я, теряя терпение. — Мне нечего бояться.

— Напрасно ты так уверена, — сказал Миклош.

— Чего другого, а неожиданностей в жизни всегда хватает, — подтвердил полицейский.

— Тебе ведь никогда не приходилось видеть человека, сгоревшего заживо, — не унимался Миклош.

— Зрелище страшнее некуда, — вставил полицейский. — Вовек бы его не видать.

— Ну так и не смотрите, — обрезала я полицейского. — Ведь это я породила его на свет, и, как бы он ни выглядел, он — самое близкое для меня существо.

Полицейский по-прежнему решался ухватить оберточную бумагу лишь за самый краешек.

— У него и лица-то нету, — через силу, выговорил он.

— Вышла бы ты в коридор, — умоляющим тоном произнес Миклош.

— Да снимите же наконец бумагу! — прикрикнула я на полицейского. — Все равно там не мой сын.

Полицейский снял бумагу, аккуратно свернул ее, словно матерчатое покрывало, и положил на носилки — в ногах. Мы молча уставились на открывшееся нечто, не имеющее и отдаленного сходства с человеком.

Мне часто вспоминается тот момент. Как же я была спокойна, как уверена в своей правоте! По-моему, не изменилась в лице и глазом не моргнув вынесла это зрелище. Подобно дереву, возвышающемуся над снеговым покровом, наши чувства способны достичь лишь той границы, где следы жизни еще опознаваемы. То, что не имеет отношения к бытию, не затрагивает наших эмоций. Эти человеческие останки находились уже за гранью между живым существом и продуктом распада. Отстранив полицейского, я шагнула к носилкам и склонилась над трупом.

— Так я и знала, — сказала я.

— Вы уверены? — спросил полицейский.

— Абсолютно уверена.

— И вы согласны письменно подтвердить, что это не ваш сын?

— Согласна, — сказала я и взяла мужа под руку. — Пойдем отсюда, Миклошка.

— Благоволите обождать минутку, — вмешался полицейский и достал какую-то бумагу с отпечатанным на машинке текстом.

Стоит невзлюбить человека, и обнаруживаешь в нем все новые и новые недостатки. Поначалу мне казался невыносимым педантизм полицейского, но сейчас он превзошел все рекорды своей приторной учтивостью.

— Не хочу вас задерживать, однако в интересах следствия вынужден поставить в известность, что вчера, когда мы вскрыли могилу, Ференц Палик дал официальные показания, что это ваш сын.

— Кто он такой, этот Палик? — спросила я.

— Тоже студент.

— Он сказал неправду. Я знаю всех однокурсников Денеша.

— Не похоже, чтобы он хотел ввести нас в заблуждение, — возразил полицейский.

Он отличался не только педантизмом и гипертрофированной вежливостью, но и упрямством.

— Сразу видно, что у вас нет детей, — раздраженно ответила я. — Для подростка важнее всего как-то выделиться, привлечь к себе внимание.

— У него не было никаких причин врать, — с тупым упорством твердил он.

— Врать можно и без причины.

— Но у него была причина говорить правду, — стоял он на своем.

— Или были причины обхитрить вас.

— Я всего лишь выполняю свой долг, — тихо произнес он. — Пожалуйста, не ставьте мне это в вину.

Обиженно отвернувшись от меня, он зачитал протокол, из которого следовало, что находящийся в предварительном заключении Ференц Палик опознал на трупе костюм из такой же точно ткани «в искорку», как тот, что был на Денеше Мозеше. Этот костюм хорошо запомнился свидетелю потому, что он, Ференц Палик, укрывался вместе с Денешем Мозешем почти неделю в табачной лавке на улице Ганц, дом 3. Пострадавшего он последний раз видел за полчаса до гибели. Сам он отлучился домой поесть, и в это время табачную лавку разбило снарядом из танка. Когда Ференц Палик прибежал обратно, дом уже горел.

— То есть его не было там, когда стреляли по табачной лавке, — уточнила я.

— В тот момент его действительно там не было, — подтвердил полицейский.

— Так я и знала, — сказала я. — Пошли отсюда, Миклошка.

— Сейчас, Шари, — пробормотал он, не двигаясь с места. — Позвольте взглянуть на этот протокол?

— Сделайте одолжение, — ответил полицейский.

Я с тревогой смотрела на мужа. Мне было знакомо это выражение его лица: на виске запульсировала жилка, ноздри задвигались, ритмично втягивая воздух. Вся жизнь Миклоша протекала в архивах. Он взял протокол за два противоположных уголка и развернул его с такой бережностью, словно письмо Петрарки, адресованное Кола ди Риенци.

— Где находилась могила? — спросил он у полицейского.

— На улице Ганц.

— Где это, в каком районе?

— В Буде, возле завода электрооборудования «Ганц».

Взгляд Миклоша перебегал с документа на лицо полицейского. Видно было, что в нем проснулся ученый, и он уже проводит исследование в свойственной ему обстоятельной, научно аргументированной манере.

— Каким образом можно вырыть могилу на асфальтированной улице?

— Напротив табачной лавки вдоль края тротуара проходит газон, — пояснил полицейский. — Там под акацией вырыли могилу и временно захоронили вашего сына.

Очки Миклоша сверкнули в знак того, что он не находит логического сбоя. Когда удавалось пролить свет на какое-либо дотоле неясное обстоятельство, этому они радовались оба: сам Миклош и его очки. Его заветная страсть — сбор фактов. Касается это юных лет Данте, пребывания Петрарки в Авиньоне или исчезновения нашего сына, — ему почти все равно.

— Каким образом мой сын мог попасть в Буду? — допытывался он у полицейского.

— Этого я не знаю.

— Разве мосты не были перекрыты?

— Только Цепной мост, — сказал полицейский.

— Пойдем, Миклошка, — негромко окликнула его я. — Это не наш сын.

— Сейчас иду, Шари, — послушно отозвался он. Однако подошел не ко мне, а к носилкам. Очки его поблескивали так, словно за стеклами вспыхивали крохотные карманные фонарики. Я точно знала, что происходит сейчас в его мозгу. Факты оживают, выстраиваются в определенную систему. И факты эти сильнее меня.

Миклош бросил на меня робкий взгляд.

— Ты обратила внимание на ткань? — нерешительно проговорил он. — Костюм в точности как у нашего Денеша.

— Значит, вы его опознали? — тотчас оживился полицейский.

Судя по всему, он немало времени проводил на свежем воздухе. Солнце покрыло загаром его лицо, подчеркнув голубизну глаз. Я понимала, что полицейский в этом не виноват, и все же ненавидела его. Ненавидела за его внешний вид и за все остальное.

— Объясните мне, пожалуйста, — заговорила я, стараясь, чтобы голос мой не дрожал от волнения. — Чего вы от нас хотите?

— Я? — изумился он. — Ничего не хочу.

— Должно быть, вам никогда не приходилось покупать гражданскую одежду. Но, вероятно, вы хотя бы понаслышке знаете, что такое ширпотреб. Выпустили ту или иную новую ткань, и на фабриках шьют из нее тысячи и тысячи одинаковых костюмов… Я, например, всю одежду для семьи покупаю в универмаге. И этот костюм тоже массового пошива, цена его восемьсот семьдесят форинтов. Так что даже если он пошит из точно такой же ткани, это еще ни о чем не говорит.

— И все же это в какой-то мере подтверждает…

— Ничего это не подтверждает, — отрезала я. — И вообще наш сын находится в Америке.

Полицейский на миг лишился дара речи.

— И вы только сейчас заявляете об этом! — Выцветшие глаза его укоризненно уставились на меня. — Почему же вы сразу не поставили меня в известность, во время нашего телефонного разговора?

— Разве я не сказал вам? — Миклош краешком глаза покосился на меня.

— Нет.

— Видите ли, это всего лишь предположение… Якобы наш сын находится в Америке.

— Это больше, чем предположение, — возразила я.

— Сын писал вам? — поинтересовался полицейский.

— Нет, не писал, — ответил Миклош.

— Сообщил через кого-нибудь на словах?

— И этого не было.

— Тогда почему вы решили, что он в Америке?

— Именно поэтому, — пояснила я.

У полицейского такая логика в голове не укладывалась. Либо начальство сказало ему, либо он сам внушил себе, будто перед ним останки Денеша Мозеша. Все, что противоречило этому убеждению, он не способен был воспринять. Я попыталась втолковать ему, что представляет собою наш сын. Это типичный современный молодой человек. Литература его совершенно не интересует, тут он пошел не в нас с отцом. Его привлекает техника, то есть все, что имеет мотор и колеса и что абсолютно чуждо нам. Самой заветной мечтой его было заполучить собственную машину. Вот уже несколько лет он жаждал попасть в Америку, готов был податься хоть в мойщики при заправочной станции, лишь бы обзавестись машиной… Потому он и сбежал при первой возможности, благо граница была открыта.

— Но ведь от него не поступало никаких вестей, — снова затянул свою песню полицейский.

— Он не хотел навлекать на нас неприятности, — пояснила я. — Мой муж — ученый, а я работаю стенографисткой и машинисткой при Академии наук. На нас и без того смотрят косо, ну, а уж если в довершение всего выяснится, что сын эмигрировал… Неужели вам не понятно?

— Все, кто уехал, уже дали о себе знать, — заученно, как автомат, твердил он свое.

Понапрасну старалась я совладать со своим голосом. Я чувствовала, как во мне вскипает раздражение, и рассудок лишь запоздало следует за рвущимися наружу словами.

— Как вам не стыдно! — напустилась я на него. — Зачем вы нас сюда вызвали, зачем пытаетесь втравить нас в историю? Неужели у вас нет ни капли сочувствия, чурбан вы бездушный! Сразу видно, что своих детей у вас сроду не было. У матери нет нужды в письмах или словесных известиях. Я знаю, что мой сын жив! У меня внутри словно радар, я всегда чувствую, бодрствует он или спит, здоров или болен. Вот и сейчас каждая клеточка моего существа подсказывает мне, что с ним все в порядке. Я чувствую, что у моего сына есть все необходимое, даже машина. Есть у него работа, квартира, круг друзей. Конечно, по мне бы, тоже лучше получить от него весточку. Сердце замирало, как я ждала его писем, но все же меня не оставляла уверенность, что сын мой жив-здоров и счастлив, что он добился в жизни всего, чего ему так хотелось… А вы заставляете нас явиться сюда и, приняв на веру болтовню какого-то сопляка, пытаетесь во что бы то ни стало внушить нам, будто бы это останки нашего сына… Зря стараетесь, все равно мы вам не поверим! Возможно, вы не хотите нам зла. Возможно, впоследствии, когда сами станете отцом, вы пожалеете о том, что содеяли сегодня. Но какой нам прок от вашего запоздалого раскаяния? Взгляните на моего мужа. Чем провинился перед вами этот несчастный человек? Ненавижу, презираю вас всей душой!..

Я думала, он обидится, рассердится на меня. В какой-то момент даже боязно стало, что даром мне эта дерзость не пройдет. Но он молча стоял, уставясь перед собой своими выцветшими глазами. Затем сунул бумагу в карман и со свойственным ему педантизмом застегнул на кармане пуговку. Смущенно пожал плечами. Должно быть, его бросило в жар: он снял фуражку и пятерней расчесал волосы… На лбу, под фуражкой, кожа осталась незагорелой, и сейчас он выставил напоказ эту белую полоску между смуглым лицом и темными волосами, словно желая обнажить единственную черту своей человеческой, а не полицейской сущности.

— Мне-то ведь безразлично, — заговорил он наконец, и от волнения голос его утратил прежнюю уверенность. — Если желаете, я прекращу расследование.

— А это возможно? — спросила я.

— Если родственники заявляют, что не опознали в покойном Денеша Мозеша, тем самым тождество считается неустановленным.

— Да, мы не опознали в нем нашего сына, — сказала я.

— Как вам будет угодно, — сказал он. — Можете быть свободны.

— Пойдем, Миклошка, — сказала я.

— Да-да, Шарика, — с готовностью отозвался муж, однако не двинулся с места. Он стоял и смотрел на труп. Стекла очков его поблескивали.

— Скажите, этот телефон работает? — спросил он полицейского.

— Работает, — ответил тот. — Сперва надо набрать ноль.

— Кому ты собираешься звонить, Миклошка? — спросила я.

— Нашему Шани.

— О чем ты хочешь с ним говорить?

— Мне нужно кое-что уточнить.

Помнится, с этого момента мною начал овладевать страх.

— Шани в эту пору всегда ведет прием.

— Я должен выяснить у него одну-единственную деталь.

— Дело не терпит, Миклошка?

Он подошел ко мне, взял меня за руку.

— Не сердись, Шари, — сказал он. — Но я не смогу так жить.

— Думаешь, иначе будет легче жить, Миклошка?

— Разрешите позвонить? — обратился он к полицейскому.

— Да, пожалуйста.

— Идем отсюда, Миклошка, — сказала я.

— Сейчас, сейчас, Шари, — пробормотал он, набирая номер. Прежде чем взяться за трубку, он тщательно стер с нее пыль. — Будьте любезны доктора Шандора Тота!

Я пыталась подавить страх. Таков закон жизни, твердила я про себя. Все живое стремится убивать. Лишь мы, матери, не нуждаемся в телефоне, чтобы докопаться до истины, не высматриваем разносчика телеграмм, и даже при виде записки, просунутой под дверь, все внутри у нас сжимается от страха. Убивать можно не только во имя зла, но и ради добра, красоты или познания истины. Убить можно и ради выяснения всего лишь одной детали. А между тем не знать — значит надеяться. Но только мы, матери, отказываемся знать, если можно не знать.

— Прости Бога ради, Шандор, что отрываю тебя от работы! Я звоню из полиции. Мне хотелось бы выяснить, не было ли у нашего Денеша пломбы или какой-нибудь приметной особенности зубов. Надеюсь, тебя не затруднит проверить по карточке.

Миклош и Шани — друзья детства, а разговаривают всегда до смешного церемонно. После каждой произнесенной фразы следует мысленный поклон и расшаркивания. Миклош поблагодарил за информацию. Попросил передать привет Илоне. Пообещал из дому снова позвонить им и еще раз извинился за беспокойство. Затем положил трубку и повернулся ко мне.

— Выйди в коридор, Шари.

— Зачем?

— На дальнем коренном зубе у него коронка.

— Я тоже хочу проверить.

— Придется разжать ему челюсти.

— Не стоит бояться за меня, Миклошка.

— Да уж, зрелище будет малоприятное, — вмешался полицейский.

— Ну зачем тебе все это видеть?! — вопросил Миклош.

— Вышли бы лучше в коридор… Ну пожалуйста! — сказал полицейский.

— Я буквально через минуту догоню тебя, — пообещал Миклош.

— Но я сама должна видеть, — настаивала я.

— К чему это? — взмолился муж.

— Я поверю только собственным глазам.

Видно было, как он вмиг побледнел.

— Тогда изволь, — произнес он, оскорбленный до глубины души.

Зубы у обгорелого трупа сохранились лучше всего; свет лампы падал прямо на них. Я слышала, как полицейский щелкнул карманным ножом, раскрывая его. Слышала, как клацало лезвие, разжимая зубы. Я подошла к носилкам и оттолкнула полицейского. Миклоша я тоже оттолкнула в сторону и склонилась над изуродованным телом. Господи, сделай так, чтобы у него не было коронки! Сделай так, чтобы погас свет. Сделай так, чтобы зрение мне отказало. Сделай так, чтобы я не видела, не слышала, чтобы разучилась говорить…

Блеснула крошечная яркая точка. Маленькая золотая искорка.

— Простите, вы были правы, — сказала я полицейскому. — Это тело моего сына.

— Вы его опознали?

— Да, опознала.

Домой мы добрались на трамвае. В обязанности Миклоша входило принести дров, а там уж мое дело было протопить. Так было и в тот день. Все шло, как обычно. Живем мы с Миклошем очень просто. В кино не ходим совсем, в театре бываем крайне редко, на постановках классических пьес. В кафе переступили порог лишь однажды, 17 января 1954 года, когда после трехлетнего замалчивания наконец вышла в свет написанная Миклошем биография Петрарки. Готовлю я сама, самые будничные блюда, какие можно состряпать наспех и так же наспех проглотить.

В тот вечер на ужин были сто граммов ветчины, яичница из четырех яиц и чай. Я безо всяких осложнений внесла в комнату поднос с едой. Сама я тоже поела. Боли я не чувствовала. Мыслей в голове не было. Казалось, это вовсе не я сижу здесь и ем яичницу. Мы молча сидели за столом, но и в обычные дни у нас не очень-то принято занимать друг друга беседой. Когда я налила Миклошу вторую чашку чая, он спросил:

— Ты очень устала?

— Нет.

— Может, послушаем музыку?

— С удовольствием.

У нас даже радио нет. Лишь стук старенькой пишущей машинки свидетельствует о том, что двадцатый век не обошел нас стороной. Да, и еще телефон. Но его мы выставили в прихожую, на ящик с грязным бельем, поскольку оба не любим им пользоваться. Миклош вышел в прихожую позвонить Шани.

— Они уходят в кино, — сообщил он. — Но ключ оставят под ковриком у двери.

Мы молча управились с ужином. Я по-прежнему ничего не чувствовала, разве что тупую усталость, временами сковывавшую движения. Но затем, когда я умылась, переоделась и вышла на свежий воздух, это неприятное ощущение прошло.

Каждую среду мы обычно ходим слушать пластинки. Иногда бывало так, что Тоты отлучались из дому, и тогда Илона оставляла гореть свет в прихожей. На этот раз в квартире было темно. Мы стали искать выключатель, но не могли найти. Топчась впотьмах по прихожей, мы вдруг наткнулись друг на друга и оба громко рассмеялись. Затем так же разом и умолкли. Воцарилась тишина. Мы стояли в темноте, не двигаясь. Не знаю, сколько мы так простояли, наверное, очень долго, хотя в темноте время ощущается по-другому.

— Где ты? — спросил Миклош.

— Я здесь, — отозвалась я.

— Пошарь за спиной, может, там выключатель.

— Здесь нет, — сказала я.

Вновь наступила тишина. Я не в состоянии была сориентироваться. Начисто забыла, где находится дверь, и не могла определить, откуда шел голос Миклоша. Я боялась пошевелиться и даже затаила дыхание, словно лучше будешь видеть, если не дышать. Но затем, почувствовав, что задыхаюсь, с шумом глотнула воздух.

— Никак ты плачешь? — спросил Миклош.

— Нет.

— Но я же слышу.

— Тебе показалось.

— Тут нечего стыдиться, — сказал он.

— Я не плачу, Миклошка.

Я и в самом деле не плакала и даже не испытывала никаких особых переживаний — ни потрясения, ни скорби, ни тоски. Наконец Миклош всерьез взялся за поиски выключателя и вскоре зажег свет. Взгляд мужа сразу же упал на меня, но лицо мое было спокойным, а глаза сухими.

— Поставить «Реквием»? — спросил он.

— Да.

— Чей?

— Чей хочешь.

— Моцарт подойдет?

— Подойдет.

Он поставил пластинку. Мы сели так, чтобы не встречаться взглядами; он смотрел на обтянутую шелком колонку проигрывателя, а я — на него. Я смотрела на его выступающий, резко очерченный подбородок, нос с горбинкой, впалые щеки. Лицо, которое уже взяла в работу старость, было по-прежнему очень знакомым, но и слегка чужим. Миклош просил моей руки возле кустов пеларгонии, в саду моих родителей на окраине Будапешта. Тогда он выглядел полнее и симпатичнее, был куда более привлекателен и предан до самозабвения; теперь ничего подобного о нем не скажешь. Единственное, что сохранилось в нем от прежних времен, это его честность. Он честен не только с друзьями. Даже все его исследования в области итальянской литературы отличаются каким-то пуританизмом, он иногда ошибается, но его нельзя подкупить. Семь лет назад критика объявила его идеалистом, в результате чего три года он вынужден был зарабатывать лишь уроками итальянского, а меня уволили из женской гимназии на улице Лоняи. Но ведь любовь нельзя вытравить без остатка. Года не пощадили нас, однако честность Миклоша оказалась неподвластна времени. Я люблю в муже честность, потому что это единственное, что сохранилось в нем.

Когда исполнялся «Agnus Dei», он вдруг произнес:

— Можно ведь и смерть встретить с надеждой.

Я вздрогнула. Моцартовский «Реквием» — одна из любимейших моих вещей, но на сей раз я почти не вслушивалась в музыку и не поняла, на что он намекает.

— Ты имеешь в виду Денеша? — спросила я.

Он кивнул. Мне стало стыдно. Пока звучал «Реквием», я ни разу не вспомнила о сыне. Я была вялая, заторможенная, как после глубокого наркоза; лишь когда вернулись домой Илона и Шани, во мне словно шевельнулось что-то.

Тотов я в друзья не выбирала. Они достались мне готовыми, как «друзья мужа». А между тем Миклош и Шани настолько разные, прямо небо и земля. Семья Тотов жила совсем не так, как мы. У нас была профессия, у них — страсть; я одевалась, Илона справляла туалеты. Они не испытывали недостатка ни в чем и все же постоянно что-то приобретали, и всякий раз вещь обходилась чуть дороже тех средств, которыми они располагали. И они повсюду бывали: на пляже, на футбольном матче, в ресторанах. Почему мужчины считались друзьями, всегда было для меня загадкой. Правда, Шани очень уважает Миклоша, но ведь Миклоша все уважают.

Когда Тоты пришли домой, я впервые почувствовала, что со мной что-то случилось. Должно быть, тот, кто не знает, что такое пожар, чувствует себя так неуверенно, общаясь с погорельцами; ведь пока черт не назван, его вроде бы и не существует. Вот и Тоты из кожи вон лезли, стараясь не упоминать о пожаре, и, наверное, от этого в сердце мое закралась дрожь.

Мы все четверо разговаривали стоя. Хозяева прямо готовы были разбиться в лепешку. Поставили еще одну пластинку: отчего бы нам не послушать Вивальди. А можно и не слушать музыку, а просто поужинать с ними. Или хотя бы попить кофейку — натуральный растворимый кофе, они получили из Швейцарии благотворительную посылку… Я на все твердила: «Нет, спасибо большое, пора домой».

— Ну, ладно, — смирился наконец Шани. — Сегодня не стоит навязываться Шарике. Тогда давайте я отвезу вас домой.

— Как это — отвезешь? — поинтересовался Миклош.

— На машине.

— У тебя есть машина? — обомлел Миклош. — С каких это пор?

— С сегодняшнего дня.

— Шутишь?

— Какие тут шутки!

— Что это тебе взбрело — покупать машину?

Шани подробно объяснял, пока мы спускались по лестнице. Уже в ту минуту я почувствовала, как к горлу подступает комок и во рту появилась горечь. Это, мол, высшее наслаждение, разливался он соловьем. Мужчина, мол, искони снедаем внутренней жаждой мчаться, нестись куда-то, и эту внутреннюю потребность способен удовлетворить лишь автомобиль. За долгие тысячелетия человек, мол, не сыскал себе нового пьянящего средства, и это пьянящее чувство покорения пространства заложено в нас изначально…

Здоровяк весом чуть ли не в сто килограммов, Шани плюхнулся на сиденье машины, заставив пружины застонать. Уличные фонари горели еще не везде, поэтому он иногда включал фары, и машина врывалась в белый световой тоннель. Прохожих почти не попадалось, хотя комендантский час был уже давно отменен. Мы молча мчались по улицам, направляясь к мосту через Дунай. Я чувствовала, что Шани так и подмывает продолжить разговор, но он стесняется меня. Впрочем, гордость нет-нет да и прорывалась наружу.

— А каков мотор! Ну, что скажешь, Миклош?

— Научи, что я должен сказать. Ты ведь знаешь, что в технике я профан.

— Всего лишь дань общепринятым предрассудкам, — улыбнулся Шани. — Выдающийся литератор считает ниже своего достоинства крутить баранку. Так это следует понимать?

— Так.

— Как звали того умника, кто изобрел автомобиль?

— Кайзерлинг.

— Воображаю, насколько примитивны были первые машины… Чувствуете, как работает отопление, Шарика?

— Чувствую.

Меня тошнило. Дурнота подкатывала не от желудка; я часто сглатывала, но при этом глушила лишь рвущиеся изнутри звуки — надрывный, нечленораздельный вой… У въезда на мост тогда еще стоял патруль. Мы пронеслись мимо, не притормаживая.

— Послушай, Миклош, — начал разговор Шани. — А почему бы тебе тоже не купить машину?

— Мне? Машину? — изумился Миклош. — Да что я, спятил?

— Надо наскрести всего лишь двадцать тысчонок, а остальное у тебя будут удерживать из университетской зарплаты. Вычет получится такой незначительный, что ты и не почувствуешь.

— Нет у нас этих двадцати тысяч, — сказал Миклош. — Да и не знаю, что бы я стал делать с этой машиной!

— Еще один общепринятый предрассудок, — отмахнулся Шани.

И принялся агитировать Миклоша. Мол, тот купил, этот покупает, а третий собирается покупать машину. Всеобщей нашей нищете пришел конец. Государство прямо-таки навязывает кредиты, у врачей денег и сейчас уже куры не клюют… как говорится, живи и радуйся… А уж «москвичей» новой марки — пруд пруди, совсем недавно об этом и мечтать не смели. Напрасно Миклош из себя гордеца строит. Ну что ему мешает перевести для Национального театра какую-нибудь из пьес Гольдони? Небось корона с головы не свалится.

— Дурная шутка, — заметил Миклош.

— Что тут дурного? — возразил Шани. — Готов побиться об заклад, что из Шарики получился бы классный водитель…

И тут мне сделалось дурно.

— Остановите! — закричала я и зажала рукою рот.

Шани испуганно затормозил. На углу находилось кафе, я влетела туда. Грохотал барабан, оглушительно гремела джазовая музыка. В заполненном посетителями зале взгляды всех присутствующих обратились ко мне, а я, зажимая ладонью рот, бежала по проходу между столиками. В туалет вела облицованная мрамором лестница. Я заперлась в кабинке, и тут, словно плотину прорвало, с хрипом, с судорогами из меня вышло все-все. Слезы, вопли, причитания…

Судя по всему, кабину можно было открыть снаружи; когда я стала приходить в себя, я увидела, что меня поддерживает под руку уборщица. Постепенно поток слез иссяк.

Женщина принесла скамеечку, сняв с нее тарелку, где лежало несколько мелких монет.

— Отдохните минутку, — сказала она.

Я села. Было такое ощущение, будто из меня все вышло, внутри абсолютно пусто и гудит, как в морской раковине. Носовым платком я вытерла лицо.

— Лучше вам пока что побыть здесь, — посоветовала уборщица.

— Меня ждут, — сказала я.

— Пусть подождут, — решила она, словно лучше меня понимала природу человеческого горя. — Вы сейчас важнее их всех.

Я покорно подчинилась. Сверху доносилась джазовая музыка. Уборщица ни о чем не спрашивала, ничего не говорила, она даже и смотреть-то на меня не смотрела, и все же я ощущала ее присутствие. Это было приятно, как больному, который понимает, что помочь ему нельзя, и все же чувствует себя покойнее, когда у постели его бодрствует сочувствующая душа.

— Отдохните еще немного, — сказала она, когда я было взялась за сумочку. — Прикройте глаза, так краснота скорее пройдет.

Я сомкнула веки. Не знаю, сколько я так просидела. Когда я снова открыла глаза, она протянула мне стакан воды. Я попила воды, поблагодарила ее.

— Попудрите нос, — сказала она.

— У меня нет пудры.

— Я дам свою.

— Спасибо.

Она сунула в руку мне пуховку. Видя, что я не умею с ней управляться, сама припудрила мне нос.

— Ну вот, теперь можете идти, — сказала она.

— Благодарю за любезность.

— Не за что, — ответила она. — Здесь чего только не насмотришься!..

— Можно дать вам на чай? — спросила я.

— В другой раз, — улыбнулась она.

Я покраснела.

— Я к тому, что вы ведь выполняете свою работу, а за труды не грех и деньги взять.

— Простите меня.

— Тут нечего прощать, — сказала она.

— Вы были очень добры ко мне.

— Все мы люди.

— Большое спасибо.

— Пожалуйста.

— До свидания, — сказала я.

— Всего доброго.

До этого впереди сидела я. Теперь Миклош занял мое место; он крутил руль, нажимал на рычаги и кнопки увлеченно, как ребенок. А Шани с жаром объяснял:

— Первая скорость — выжимаешь большое сцепление. Я потом дома сделаю тебе чертеж.

В зеркале заднего вида отражалось лицо Миклоша. Я видела, как поблескивают стекла его очков. Он опять осваивал нечто новое.

— Получше тебе? — спросил он.

— Мы тоже купим машину, Миклошка? — ответила я вопросом на вопрос.

— Еще чего выдумала! — воскликнул он. — Откуда нам взять такие капиталы?

Они поменялись с Шани местами. Миклош — возбужденный, с пылающими щеками — напоследок еще раз нажал клаксон. Машина тронулась. Господи, сделай так, чтобы он получил на перевод пьесу Гольдони. Сделай так, чтобы актеры хорошо играли. Сделай так, чтобы к нему пришел успех, деньги, чтобы у него появилась машина. Он и тогда останется честным. Он самый честный из всех, кого я знаю. Сделай так, чтобы я не расплакалась снова. Сделай так, чтобы Миклошка не оглянулся назад. Еще хотя бы минуту.

РЕКВИЕМ

Памяти Иштвана Ханновера

(род. в 1917 г., в Будапеште, умер в 1951 г., в тюрьме г. Вац)

Звонок пробудил ее от первого сна. Когда она переступила границу между сном и бодрствованием, сердце ее бешено заколотилось, все еще храня где-то в самых своих потаенных глубинах страх перед ночными звонками.

Нетти включила лампу и встала с постели. Накинула халат, а тапочки не нашла; ноги ее еще не пробудились ото сна. Босая, неуверенной походкой двинулась она в прихожую.

— Мне нужен доктор Агоштон.

— Его нет дома.

В дверях стоял худенький, рыжеволосый паренек. Он подслеповато щурился, попав из темноты на свет. В подъезде не горело электричество.

— А когда он вернется?

— Трудно сказать, — ответила Нетти. Рот после сна был полон вязкой слюны, язык непослушен. — Почему вы не зажгли свет на лестнице?

— Я не знал, где выключатель, — ответил рыжеволосый.

Он был очень бледный. Вернее, даже не бледный, а обесцвеченный, как застиранная скатерть. На левой щеке у него красовалось багрово-бурое пятно размером с детскую ладонь. От молодого человека разило запахом немытого тела и заношенного белья. Нетти передернуло от этого запаха, и она невольно отступила на полшага.

— Зайдите завтра утром, — сказала она. — С завтрашнего дня муж в отпуске, но мы уезжаем только после обеда.

Молодой человек не смотрел ей в лицо. Он не отводил взгляда от ее ног, ногти на которых были покрыты красным лаком. Курортный сезон был в разгаре, и Нетти с мужем завтра уезжали на Черное море, в Констанцу. Как и положено солидным людям, они заблаговременно уложили чемоданы и сдали их в багаж, а последний вечер Нетти провела в парикмахерской. Вернувшись домой, она аккуратно покрыла ногти лаком.

Сейчас ей больше всего хотелось бы спрятать ноги, но халат доходил всего лишь до щиколоток. Понапрасну она переступала с ноги на ногу — глаза юноши из-под опущенных век неотступно следовали за ее ступнями.

— По какому делу он вам нужен? — спросила Нетти, упрятав одну ногу под халат.

— Этого я не могу вам сказать, — ответил рыжий парень.

— В таком случае приходите завтра.

— Лучше я обожду, — сказал рыжий.

Он бросил очередной прилипчивый взгляд на ноги Нетти, затем повернулся и вышел за дверь.

— Не вздумайте дожидаться на лестнице! — окликом вернула его Нетти.

Она усадила молодого человека в прихожей, которая некогда, в бытность Кари адвокатом, служила приемной, а сама вернулась в спальню и улеглась на постель в халате. Пальцы ее листали журнал, но глаза машинально пробегали по строчкам, не вникая в текст; мысли ее непроизвольно возвращались к парню, ожидавшему в прихожей. Когда Нетти впервые подумала о нем, рука ее невольно коснулась щеки в том месте, где у молодого человека багровело пятно. Она обвела пальцем контуры пятна, и это наполнило ее таким ужасом, что по спине побежали мурашки.

Нетти снова попыталась углубиться в чтение, но близость рыжего парня стесняла ее. А ведь она хорошо знала этих людей с землистыми лицами, просиживавших в приемной адвоката. Адрес Кари считался своего рода общественной собственностью: вот уже двадцать пять лет люди, попавшие в беду, как по цепочке, передавали его друг другу — еще с тех давних пор, когда он на суде защищал коммунистов и бесплатно вел дела тех, кому нечем было заплатить… Чего добивается этот рыжий парень? Да мало ли чего! Приехал из провинции — просить, чтобы отца исключили из списка кулаков. Или работает на заводе, а сам мечтает стать артистом. Или пожаловал из исправительного заведения и теперь хочет, чтобы Кари похлопотал о снятии судимости…

Внезапно, резким рывком, она села в постели. Ей вспомнился один жест рыжего. Она увидела так ясно, словно на повторно прокрученной пленке: рыжий молодой человек сидит на стуле в прихожей и нервно дергает пальцы на руках, так что суставы хрустят… Поначалу ею владело лишь смутное беспокойство. Что-то влекло ее опять в прихожую, словно бы поначалу она не разглядела парня как следует. «Да полно тебе! — уговаривала она самое себя. — Просто наваждение какое-то!» Однако волнение заставило ее подняться. Она застегнула халат. Сунула ноги в шлепанцы и поспешила на кухню.

Когда Нетти, с подносом в руках, отворила дверь в прихожую, парень вскочил, вытянувшись в струнку, и сам от этого вконец растерялся. Нетти поставила перед ним тарелку с яичницей.

— Вы наверняка проголодались с дороги, — сказала она.

— С какой еще дороги? — с подозрением в голосе спросил парень.

— Да я просто так обмолвилась, — сказала Нетти. — Кушайте на здоровье.

Нетти смотрела, как он ест. И внутри — даже не в нервах, а в каждой клеточке тела — поднималась какая-то дрожь. Она знала эту манеру: вилку держать посередине, у самого изгиба, наклоняться вперед за каждым куском. Она заранее знала, каким движением он возьмет стакан. Знала, как он крупными глотками будет пить воду. И как потом вытрет рот — сперва правой, а затем левой ладонью… Рыжий парень не смотрел на нее. Он скованно сидел, скованно ел. А когда кончил есть и не знал, чем занять руки, снова принялся хрустеть суставами. Дрожь внутри прекратилась. Теперь желудок ее был сжат, словно судорогой. «Пустяки, — думала она. — Это просто самовнушение».

Нетти встала, чтобы унести поднос. В дверях кухни она обернулась и увидела, что рыжий парень опустил руки на колени и больше не ломает пальцы. Она принесла ему на тарелке несколько персиков. Подойдя к парню, она явственно услышала, как на пальце у него хрустнул сустав.

— Угощайтесь, пожалуйста, — оказала она, ставя перед ним фрукты.

— Не хочу, — буркнул рыжий парень.

— Отчего вы так нервничаете? — спросила она.

— Почему вы решили, будто я нервничаю? — весь встопорщился рыжий.

Он с силой потянул за указательный палец, и Нетти судорожно сглотнула, чтобы подавить вскрик.

* * *

Когда я позвонил, она отворила дверь босая. Ногти у нее на ногах были покрыты красным лаком. Поначалу я и не видел-то ничего, кроме ее ног, и совершенно очумел от этого зрелища. Ноги были темные от загара. Щиколотки гладкие, словно отполированная кость, а ниже шел плавный изгиб, будто женщина при ходьбе опиралась не на ступни, а на воздушные подушки. Все движения ее были красивы.

Я боялся ее. Я боюсь каждой женщины. Боюсь, что во мне вновь проснется желание, а стоит мне пожелать женщину, и снова беды не миновать… Но эти ноги не могли оставить человека равнодушным. Мне хотелось опуститься перед ней на корточки, чтобы она ступила ногою на мою ладонь. Хотелось дохнуть на эти ноги и обмахнуть их носовым платком, как дорогой фарфор. Хотелось поставить их себе на колени и провести рукой по пальцам этих ног, как по клавишам музыкального инструмента… Пишта рассказывал однажды, как во время первой их лодочной прогулки он покрыл поцелуями ноги Нетти, а затем, прижавшись к ним лицом, так и уснул… Было уже поздно. Надзиратель глянул в «глазок» и цыкнул на нас, чтобы мы заткнулись; разговор пришлось продолжить шепотом.

— Что может быть красивого в женских ногах? — чуть слышно спросил я.

— Видишь ли, я и сам понял это лишь в тот момент, — ответил Пишта.

До того дня, сказал Пишта, он и на собственные-то ноги смотрел с отвращением, считая их неким уродливым придатком. И он живописал ноги своей матери, сплошь в мозолях, шишках и ороговелых наростах. Когда мать возвращалась с работы и подолгу размачивала в воде занемевшие пальцы, а затем принималась тупой бритвой срезать распаренные мозоли, он, Пишта, вынужден был отворачиваться, чтобы не стошнило… В ногах матери, говорил он, как бы отражалась вся убогая жизнь их семейства. Густого, темно-бурого цвета, они больше походили на уродливо стоптанные башмаки, чем на голые ноги. Оплетенные узловатыми, вздутыми жилами, они наводили на мысль о мерзких синих червях, ползавших под кожей. А когда мать выходила во двор и стояла босая в жидкой глине, ноги ее напоминали древесные корни, а пальцы казались вросшими глубоко в землю… Мать отвратила его от женщин и от всего плотского. В том числе и от своего собственного тела.

Конечно, маме стоило бы посочувствовать, оговаривался Пишта, ведь ради семьи она целыми днями простаивала на ногах в буфете, разливая пиво по кружкам… Но до сочувствия дело не доходило. Когда мать возвращалась домой, казалось, даже от кожи ее разило спиртным. Она всякий раз приводила с собой какого-нибудь полупьяного мужика и раздевалась догола. А он, Пишта, понапрасну забивался с головой под одеяло: каким-то образом он все же видел, что его мать — женщина, у нее есть груди и все прочее, что положено иметь женщине, видел, как она, голая, ложится с чужим мужчиной… Пишта и пикнуть не смел. Он лежал под одеялом, свернувшись калачиком, кусал губы и ломал пальцы, чтобы хрустом суставов заглушить все другие звуки… Даже став взрослым человеком — лет в двадцать с лишним, — рассказывал Пишта, он настолько терялся в присутствии девушек, что кожа у него покрывалась мурашками.

— В присутствии Нетти тоже? — спросил я.

— Не болтай глупостей! — сказал он.

— Даже в начале знакомства? — спросил я.

— Никогда, — ответил он. — Нетти излучала красоту. Все вокруг нее становилось прекрасным: улица, по которой она шла, таз с облупившейся эмалью, в котором она мылась. И даже я сам.

Насчет женской красоты у Пишты была целая философия. Смысл ее заключался в том, что прекрасное женское тело — не просто тело, а нечто гораздо большее. Подобно тому, как море ведь не просто вода. Женское тело хранит в себе тайну, о которой большинство человечества даже не подозревает, разве что некоторые избранные кое о чем догадываются. Греческие статуи, полотна итальянских мастеров — лишь малая толика женской красоты, выставленная напоказ. Если же простой смертный дерзнет влюбиться в прекрасную женщину, он станет рабом любви. Ему уже никогда не освободиться: опьянение красотой становится страстью, пагубнее алкоголя. Пока существуют на свете красивые женщины, до тех пор будет существовать и рабство.

Тут Пишта расхохотался — беззвучно, чтобы не услышал надзиратель.

— Признайся, что таких слов от бывшего районного партсекретаря ты не ожидал услышать!

— Не верю ни единому твоему слову, — сказал я. — В прошлый раз ты говорил, что Нетти всегда оставалась тебе верна.

— На свой лад, — возразил он. — Зато она вскружила голову моему лучшему другу. Она и тебе вскружила бы голову.

— Да она на меня и смотреть бы не стала!

— А я, по-твоему, красавец, что ли? — засмеялся он. — Вся беда в том, что ты боишься. Ты не смеешь любить красивых женщин. Между тем красивая женщина гораздо доступнее, чем уродка… Красота уверена в собственном предназначении подобно тому, как святые верили, что способны излечить прокаженных.

— Выходит, ты тоже был вроде прокаженного? — спросил я, чтобы хоть как-то уколоть его.

— Хуже прокаженного, — усмехнулся он. — Я был девственником. Это в двадцать-то шесть лет!

Пишту нельзя было упрекнуть в излишней деликатности. Вернее, он очень любил учить других, и наряду с венгерской поэзией и политэкономией основным предметом обучения была Нетти… Остальному, говаривал Пишта, я волен учиться у кого угодно, а вот сдать экзамен по Нетти могу только ему.

— Почему это я должен сдавать экзамен по Нетти? — спросил я.

— Потому что и у тебя тот же комплекс, каким прежде страдал я, — пояснил он и подробно описал мне голос и походку Нетти, ее кожу, грудь, живот, изгиб шеи. Живописал ее поцелуй. Я до такой степени изучил Нетти, что мог бы продолжить жизнь с нею с того момента, как Пишта был разлучен с ней. Мне недоставало ее не меньше, чем ему. Иной раз меня так и подмывало спросить, нет ли у Нетти младшей сестры, но Пишта угадывал все мои потаенные мысли и тут наверняка бы меня высмеял. «Вот видишь, — сказал бы он, — Нетти уже вскружила тебе голову».

Должно быть, у Нетти такие ноги, как у этой адвокатши. Больше я ничего и не успел разглядеть. Знаю, какую мину она состроила, когда увидела меня в дверях. Я ведь, как слепой, улавливаю колебания воздуха; от нее исходила вибрация — вроде радиоволн, и я понял, что неприятен ей. Чем изысканнее, опрятнее человек, тем противнее я ему кажусь — к такой реакции я уже привык. Пожалуй, Нетти не отнеслась бы ко мне с брезгливостью. Впрочем, не знаю, с чего я так решил. Ну, а такие, как эта адвокатша, меня не волнуют.

Я слегка удивился, когда она принесла яичницу. Заметил также, что, пока я ел, она не спускала с меня глаз. От этого меня охватила необоримая, распирающая изнутри нервозность, как всегда, в присутствии женщин… Мы едва перемолвились словом. Она поинтересовалась, не хочу ли я пива. Я сказал — не хочу. И вдруг она каким-то странным, чужим голосом проговорила:

— Ведь вы сидели вместе с Иштваном Ханновером!

Я в это время ел персик. Мякоть так и шлепнулась у меня изо рта на тарелку.

— А вы откуда знаете? — спросил я.

— Сколько времени вы сидели вместе? — спросила она.

— Полтора года, — сказал я. — А вы кто такая?

— Нетти, — сказала она.

Лишь тут я осмелился на нее взглянуть.

* * *

Вскоре после этого зазвонил телефон.

Оба вздрогнули, хотя телефон, стоявший в кабинете Кари, звонил совсем негромко. К аппарату был приделан специальный удлинитель, чтобы по вечерам телефон можно было выносить туда. Кари работал в Министерстве внешней торговли, занимая высокий пост. Он вел переговоры с западными партнерами и нередко задерживался с гостями по вечерам. Тогда он по два-три раза звонил Нетти. Если она еще не успела заснуть, она шла в кабинет мужа и снимала трубку, а когда засыпала, звонок не будил ее.

Днем Кари тоже по нескольку раз звонил домой, словно опасался, что рано или поздно не застанет жену дома. Он любил Нетти страстно, пребывая в постоянном страхе потерять ее; домой всякий раз возвращался с подарками, будто желая подкупить ее. Какая-то часть Нетти не принадлежала ему, и эту частицу ее существа он и пытался вырвать у нее — но безрезультатно. Вот и сейчас в голосе его сквозило искреннее волнение, как у человека, переживающего первую неделю влюбленности.

— Ты не спала?

— Нет.

— Любишь меня?

— Да.

— Честно?

— Честно.

На миг наступило молчание. С другого конца провода доносились звуки танцевальной музыки. Кари пытался определить, нет ли в этом ее «честно» неискренней интонации, но так и не мог решить.

— Шведы запросились в бар, — сказал он чуть погодя. — У тебя нет желания приехать сюда?

— Нет.

— Я пришлю за тобой машину.

— Ничего не получится, — сказала Нетти. — Я не одна.

— А кто там у тебя?

— Некий рыжеволосый молодой человек.

— Знакомый?

— Я его не знаю.

— Что ему нужно?

— Не знаю.

— Пусть придет завтра.

— Он не желает приходить завтра.

— С чего ему так приспичило?

— Он полтора года провел вместе с Пиштой.

Какое-то время в трубке снова слышалась лишь танцевальная музыка. Каждый раз, когда она произносила это имя, Кари умолкал и некоторое время прислушивался, как врач, простукивающий сердце больного.

— Как его зовут? — затем спросил он.

— Простите, как вас зовут? — прокричала Нетти, обернувшись к открытой двери в прихожую.

— Дюла Пелле, — отозвался рыжеволосый.

— Дюла Пелле, — проговорила в трубку Нетти.

— Откуда он вышел?

— Откуда вы вышли? — переспросила Нетти.

— Из Ностры.

— Из Ностры, — повторила Нетти.

— Он политический?

— Вы политический? — крикнула Нетти.

— Уголовник, — буркнул Пелле.

— Уголовник, — повторила Нетти.

— В чем обвинялся?

— В чем обвинялись? — спросила Нетти.

— Изнасилование.

— Изнасилование, — повторила Нетти.

На сей раз последовала более долгая пауза. Затем голос Кари зазвучал хрипло, и говорил он с несвойственной ему торопливостью; он с подчеркнутым нажимом проинструктировал Нетти, чтобы та дала сотню форинтов этому Дюле Пелле и немедленно выставила его из квартиры. Завтра он, Кари, все утро будет дома, так что парень может прийти так рано, как только пожелает.

— Выставишь его за порог? — с тревогой спросил он наконец.

— Да, — сказала Нетти.

— Обещаешь?

— Обещаю.

— Любишь? — спросил Кари.

— Да, — сказала Нетти.

— Честно? — спросил Кари.

— Честно, — ответила Нетти.

Она положила трубку. Прошла к себе в комнату. Достала из сумочки стофоринтовую купюру. Когда она вышла из спальни в прихожую, Пелле вновь вскочил и вытянулся по стойке «смирно», а затем медленно опустился на стул и захрустел суставами пальцев.

Нетти смотрела на него. Сотенную бумажку она сунула к себе в карман.

— Простите, вы курите? — спросила она у Пелле.

— Да.

— Обождите, — сказала Нетти. — Я принесу сигареты.

* * *

У меня не было сил дождаться, пока он ответит на мои вопросы. Будь у него семь ртов и отвечай он одновременно на семь вопросов, это все равно не утолило бы моего нетерпеливого любопытства.

— Пишта ничего не просил мне передать? — спросила я. — Этого не может быть! Попытайтесь вспомнить.

— Да он и не мог ничего передать, — сказал он и уставился на меня.

Поначалу он не решался и глаз поднять, а теперь впился в меня своими зелеными глазищами, как голодный зверь в добычу.

— Почему это он не мог ничего передать? — спросила я.

— Пишта не предполагал, что я освобожусь раньше. Он все время ждал, что его вызовут, извинятся перед ним и отпустят домой… К тому же он и не догадывался, насколько болен. И лишь перед тем, как его перевели в лазарет, он вспомнил про конверт.

— Какой конверт? — спросила я.

— Так ведь зачем я сюда пришел… Там были его дневник и почти готовая статья о Бабефе. Пишта сказал, если, мол, я это прочту, то лучше узнаю его. Бумаги он передал господину адвокату.

— Конверт находится у меня, — сказала я. — Неужели он ничего не говорил обо мне, а только о дневнике да о Бабефе? Ни за что не поверю!

— Как не говорить! Говорил.

— Часто? — спросила я.

— Все время.

— И что же он говорил? — спросила я.

— Разное… — сказал он и покраснел.

— Так расскажите же! — попросила я.

— Что?

— Ну, о чем говорил Пишта.

— О том, какие у вас волосы.

— А еще?

— Какие у вас глаза.

— А еще?

— О том, какие у вас ноги.

Он снова вспыхнул. Краснеет он легко; вот только не пойму, почему именно упоминание о моих ногах вогнало его в краску.

— Что же он рассказывал о них?

— Какие красивые у вас ноги и какая красивая походка.

— А что он еще говорил?

— Что с вами все было просто и естественно. Ему никогда не приходилось бояться, даже в подпольной работе, потому что рядом с вами никакая опасность была не страшна…

— Оставим подпольную работу в покое, — сказала я.

— Но ведь он сам привел этот пример.

— Какой пример?

— Случай в кондитерской.

Странно, что Пишта придавал этой истории такое большое значение, а ведь это была всего лишь ребяческая выходка… Когда патруль вошел в кондитерскую, я тотчас поднялась из-за столика, словно торопилась уйти. Конечно, проверку документов начали с меня. Я соврала, что все документы забыла дома; тогда солдаты взяли меня в кольцо и заявили, что я должна пройти с ними в участок… Дверь в кондитерскую была открыта, я выскочила на улицу и кинулась бежать. Проспект Пожонь. Улица Сигет. Улица Йожефа Катоны. Набережная Дуная… Патрульные бросились за мной в погоню, но где им было меня догнать!.. Тогда они схватили такси, но я-то была гимнасткой, бегала четырехсотметровку и неслась чуть ли не быстрее, чем их такси… Разумеется, в участке я сразу же «отыскала» в сумочке удостоверение. Отец — железнодорожник, мать — прислуга у приходского священника… Меня потрепали по щечке и посоветовали впредь не пугаться солдат, ведь они охотятся лишь за евреями да коммунистами. Потом спросили, есть ли у меня деньги на трамвай. Я сказала, что нет.

Пишта зацеловал меня, хваля за героизм. В кондитерской была важная встреча; Пишта встречался не только со своим связником, но и еще с каким-то товарищем, о котором он отзывался с благоговейным почтением. «Если это доставляет тебе такую радость, могу устроить еще один забег», — хвастливо заявила я.

Впрочем, я и сама была горда своим «подвигом», только не выказывала этого. И даже сейчас, стоило мне только вспомнить о том вечере, как меня вдруг снова охватило желание бежать, словно бы я не в комфортабельной вилле и не жена влиятельного лица, готовая отправиться в сказочное путешествие к морю, а все там же, в кондитерской, и без гроша в кармане… Господи, как же я тогда летела! У меня было ощущение, что все сейчас зависит от меня. Что я прославлюсь, как тот знаменитый бегун из Марафона, а может, и того больше. Я чувствовала, что спасаю мир. Если даже меня и настигнут, то все равно не сумеют схватить, ибо я уже бегу не по земле, а по дорогам какой-то волшебной страны, поддерживаемая с обеих сторон попутным ветром, и путь мой устлан рыбьей чешуей, чтобы легче скользить ноге… Я и в самом деле ничуть не устала. Когда меня втолкнули в такси, дыхание мое почти не сбилось, и я ощущала такую легкость во всем теле, такое блаженство, словно опоенная зельем… Судя по всему, человеку нипочем усталость, если он делает что-то ради других людей.

— Скажите, — неожиданно обратилась я к Пелле, — пока вы были с Пиштой, он оставался коммунистом?

— Все время, — ответил он.

— И поучал вас?

— Все время, — повторил он. — Пока его не перевели в лазарет. Простился со мной, посмеиваясь. Пожелал мне скорее забыть все свои страхи. И велел не думать постоянно, какой я некрасивый. Легко тебе говорить, возразил я. Ничего, сказал он, рано или поздно появится в твоей жизни женщина, которая заставит тебя позабыть о неказистой внешности. Не горюй, пригласят и тебя покататься на лодке… Пишта намекал на ту вашу лодочную прогулку.

— Об этом он тоже говорил?

— Да.

— Расскажите мне.

— Но ведь вы и сами знаете!

— Конечно, знаю, — сказала я. — Но хочу услышать, какими словами он рассказывал об этом.

— Да я и не сумею повторить в точности.

— Неважно. Расскажите, как умеете, — попросила я.

Его все время приходилось подстегивать. Пялить на меня глазищи — это он умел, а слова из него нужно было вытягивать клещами.

— Лучше уж я расскажу что-нибудь другое, — сказал он.

Я умоляюще сложила руки.

— Ну, пожалуйста, прошу вас! Ведь я имею право узнать об этом.

Он залился краской так, что у него покраснели даже руки, даже ногти с «траурной» окаемкой.

— Пишта говорил, что не захватил с собой купальных трусов. Вернее, он и не мог их захватить, потому что купальных трусов у него не было… Кататься на лодке он поехал в бриджах.

В бриджах, во фланелевой рубашке, в непромокаемой куртке. И упорно говорил мне «вы». Сидел в застывшей позе и изучал пейзаж по обоим берегам реки, словно не в силах был повернуть голову в мою сторону. На другой день мы вместе купили ему купальные трусы.

— Все так и было, — сказала я.

— Вы сидели на веслах и увели лодку далеко вверх по течению. Там обнаружили укромное местечко. Пишта описал его. Длинная полоса вдоль берега, поросшая нежной травой и защищенная ивами, а над водой склонилась дикая черешня… И тогда вы сказали: «Пошли купаться». А Пишта сказал: «У меня нет купальных трусов». На что вы ответили: «Значит, будем купаться без трусов». А он сказал: «Выдумали тоже! Да ведь в любой момент кто-нибудь может появиться…»

Но появиться было некому. Время шло к полудню. Те, кто плыл мимо острова стороной, уже поднялись на своих лодках вверх по течению, а возвращаться обратно им еще было рано. Пароходы тоже не показывались; вокруг не было ни одной живой души, над Дунаем повисла тишина: ни голоса, ни звука… Вода была удивительно прохладной, и эта прохлада ласкала тело, как ветер — обнаженную статую.

— Он сказал, что вы его высмеяли, — продолжил Пелле.

— Он был как вареный рак, — засмеялась я. — Даже свою фланелевую рубашку и ту снять не решался.

Пелле тоже улыбнулся. Лишь сейчас я заметила, что зубы у него тоже некрасивые — потемнели и попорчены до срока… Однако из этих бескровных губ, скрывающих гнилые зубы, все же вроде бы звучал голос Пишты, что заставляло забыть внешнюю непривлекательность парня.

— Рассказывайте дальше, — попросила я.

Пелле снова покраснел до ушей. По-моему, даже под одеждой он сделался весь красный.

— Потом, — промолвил он, — вы вошли в воду и там разделись. А затем выбросили свой купальник на берег и заплыли далеко на середину, потому что вы очень хорошо плаваете… Пишта забеспокоился и стал звать вас обратно, и тогда наконец вы вышли из воды. Вы были очень красивы, сказал Пишта.

— А что еще он сказал? — допытывалась я. — Или он ограничился только этим?

— Он сказал, что фигура у вас, как у семнадцатилетнего юноши, который чудесным образом вдруг превратился в девушку…

Пелле сглотнул комок в горле. На меня он не смотрел. Уставился на вешалку, словно бы там и была та девушка, о которой шла речь. Мне стало жаль его, но я не в силах была прекратить расспросы. Мне хотелось услышать слова Пишты.

— Продолжайте, пожалуйста, — попросила я.

Он снова сглотнул.

— Пишта говорил, что вы не спешили одеваться. Потянулись всем телом, и на коже у вас засверкали капельки воды. И когда вы стояли так, потягиваясь, мимо проплыла лодка с восьмеркой гребцов.

На виске у него забилась жилка, и, казалось, можно было почти глазом проследить пульсацию крови вплоть до самого сердца… Кожа его, необычайно тонкая, не служила покровом, а напротив, предательски выдавала человека. Подобно экрану рентгеновского аппарата, она проецировала все, что происходило внутри.

— А дальше? — поторопила я.

— Пишта сказал, что поблизости рос куст, и вы могли бы там укрыться. Но тут он сам спохватился, свернул в комок купальный костюм и бросил вам; купальник упал возле самых ваших ног. Но вы не стали его поднимать и за куст прятаться тоже не стали, а направились через лужайку прямиком к Пиште, и шли вы так свободно и неторопливо, словно бы нагота была наиболее естественным человеческим состоянием. Наготу, говорил Пишта, вы носили так, как иная женщина — меховое манто.

Все было в точности так. Помнится, та злополучная лодка сперва тащилась еле-еле, а потом и вовсе увязла в прибрежном иле, потому что рулевой пришел в такое же смятение, как и бедняга Пишта. Мой целомудренный друг сломя голову бросился ко мне и прикрыл мои плечи полотенцем.

— А затем? — спросила я.

— Затем вы поссорились, потому что Пишта был очень ревнивый.

— О да, очень! — кивнула я.

— Ну, а потом помирились.

— А что дальше?

— Тот день стал для него днем излечения.

— Больше ничего он не говорил? — допытывалась я.

— Говорил, но не так уж много.

— И все же хотелось бы услышать.

— Об этом не принято говорить, — возразил он.

— Я вас очень прошу! — взмолилась я.

— Пишта сказал, — произнес он почти беззвучно, — что с вами ему было лучше всего на свете.

Меня словно совсем покинули силы; я сидела, совершенно опущенная, все мускулы мои расслабились, внизу живота расплывалось нечто жаркое, как при внутреннем кровоизлиянии. Я чувствовала Пишту в себе. Слышала его учащенное дыхание, слышала его вскрик — точно произошел взрыв и с резким толчком взметнулась земля.

Мне тоже с ним было лучше всего на свете.

— Спасибо, что рассказали, — поблагодарила я.

Внезапно парень вскочил. Огляделся по сторонам. Даже в воздухе вокруг него отражалась его внутренняя дрожь. Мне стало жаль его. С минуту я всматривалась в его лицо; оно уже не казалось мне таким отталкивающим, как в тот момент, когда он пришел. Каким-то образом он вписался в наше прошлое, сразу найдя себе место в тех воспоминаниях. Мне почудилось, будто и он тогда стоял под дикой черешней там, на берегу. Правда, он виделся не так четко и ясно, как Пишта, а как некое бесплотное существо, способное быть лишь тенью самого себя… Но он был там.

— Идите за мной, — быстро проговорила я.

— Куда? — спросил он.

— В мою комнату, — ответила я. — Там хранятся бумаги Пишты.

* * *

Кровать Нетти.

Кровать Нетти, сделанная из дерева разных пород, являла собой произведение искусства. Она относилась к эпохе Марии Терезии. Кари получил ее взамен адвокатского гонорара от несостоятельной должницы баронессы Хайлиг; он не только брал на себя защиту коммунистов, но и не пренебрегал дойными коровами. Кровать эту соорудил безвестный крестьянский мастер в качестве приданого баронессе, тогда только что появившейся на свет. Предположительно восемь лет он трудился над столярными работами и восемнадцать лет корпел над интарсиями. В результате получилась странная смесь монументализма и изящества: кровать напоминала пляшущего медведя. А у Нетти возникла дерзкая мысль соединить ее с ночным столиком в стиле рококо; над постелью она повесила ультрасовременный светильник, а у изголовья обосновался огромный, пузатый, обливной кувшин с георгинами на длинных стеблях. До того, как выйти замуж за Кари, Нетти приходила домой только переночевать. Выйдя замуж, она со страстью одержимого предалась обустройству квартиры; взять, к примеру, тот же кувшин; горлышко его, наподобие бус обвивала связка круглого красного перца.

Эту кровать сейчас разглядывал Пелле. Он смотрел на нее исподлобья, набычившись, словно готовился сокрушить ее.

— Кровать тоже собственность Кари, — примирительным тоном сказала Нетти. — Я всю эту мебель здесь терпеть не могу.

— А мебель красивая, — заметил Пелле. — Только будьте добры, отдайте мне Пиштин конверт.

— Вы хотите уйти?

— Да, хочу, — сказал Пелле.

— Не валяйте дурака, — сказала Нетти. — Ведь моя жизнь сложилась в точности так, как хотел Пишта.

— Я знаю, — сказал Пелле.

— И знаете, что Кари был влюблен в меня?

— Да.

— Кари был единственным человеком на свете, к которому Пишта меня не ревновал. Кари вызывал только улыбку.

— Пишта рассказывал об этом.

— А если я умру, говорил Пишта, выходи за него замуж.

— И это я тоже знаю, — сказал Пелле.

Он по-прежнему не сводил глаз с кровати.

Все светильники в комнате были затенены абажурами. При этом мерцающем, рассеянном свете некрасивость молодого человека скрадывалась. Красное пятно на щеке едва проступало, оно казалось случайной тенью на фоне бледного, худого, юношеского лица. И дело было не только в освещении. Пелле возник из ниоткуда подобно дальнему родственнику, к которому не приглядываются, красив он или уродлив. Его принимают таким, каков он есть. Но Пелле этого не знал. Внезапно он повернулся спиной к кровати и бросил взгляд на дверь, словно в поисках выхода, и повторил просительным тоном:

— Так отдайте мне, пожалуйста, этот конверт.

Нетти улыбнулась.

— Да полно тебе ревновать, дурачок, — сказала она.

И глубоко вдохнула. Закрыла глаза. Напряглась всем телом, как перед прыжком в холодную воду, затем быстро подступила к нему и поцеловала в губы.

— Раздевайся скорее, — шепнула она. — А я приготовлю тебе ванну.

* * *

На мне был костюм Пишты, его рубашка. На ногах — носки и ботинки Пишты. И я страстно желал эту женщину.

— Пожалуйста, отпустите меня, — просил я.

— Теперь ты поцелуй меня, — сказала она.

И не переставая ласково гладила меня по лицу с бесконечным, животным терпением, подобно тому, как корова вылизывает теленка. Как только я пытался ускользнуть, она вновь опрокидывала меня на постель и улыбалась. В ней пробудилась такая сила, что я не мог ее обороть.

— Пожалуйста, оставьте меня в покое, — взмолился я. — Все равно я не смогу это сделать.

— Почему не сможешь? — спросила она.

— Из-за Пишты.

— Неправда, — сказала она. — Ведь ты и есть Пишта.

— Нет, я не Пишта.

— Ну, отчасти, — сказала она.

— Это всего лишь его одежда, — возразил я.

— Не только одежда, — сказала она. — Его голос. Его слова. И суставами ты хрустишь, как он.

— Пишта не ревновал только к господину адвокату, — сказал я.

— К тебе он тоже не стал бы ревновать, — сказала она. — Поцелуй меня.

И снова сама поцеловала меня. Я попытался отстранить ее, но она лишь улыбнулась и продолжала ласкать и гладить меня.

— Отпустите, прошу вас, — сказал я. — Ведь я еще ни разу не был близок с женщиной.

— Не ври, — сказала она.

— Поверьте, я говорю правду, — сказал я.

— Но ведь за это тебя и осудили.

— Не за это.

— Ты сам сказал, когда Кари спрашивал по телефону.

— Дело было совсем не так.

— А как?

Я рассказал, что парни потешались надо мной из-за того, что я ни разу не был близок с женщиной, и напустили на меня ту стерву. Сперва она приставала ко мне, а потом принялась издеваться: «Ах ты, рыжий пес, — говорила она. — Ах ты, меченая рожа!» Тогда я набросился на нее, сорвал с нее одежду, но она отбилась от меня. Потому я и получил-то всего полтора года.

— Так почему же ты ни разу не был близок с женщиной? — спросила она.

— Потому что я боюсь женщин, — ответил я.

— На сей раз не врешь? — спросила она.

— Не вру.

— Меня ты тоже боишься? — спросила она.

— Да, — ответил я. — Боюсь.

— Потому что ты некрасивый? — спросила она.

— Да, потому что я некрасивый.

— Но это вовсе не так, — сказала она.

— Я знаю, что так…

— Ну, обожди, — сказала она и встала. — Пока не смотри сюда.

Но я не мог не смотреть. Я так страстно желал ее, что не в силах был смотреть куда бы то ни было, кроме как на нее. Я даже моргнуть боялся, потому что тогда какое-то мгновение не увижу ее.

В углу стояло трюмо. Она подошла к нему и расчесала волосы перед зеркалом. Затем положила расческу. Расстегнула халат. Чуть повела плечами, и ночная сорочка соскользнула с нее. Она переступила через одежду и высвободила ноги из шлепанцев. Когда она повернулась ко мне, на ней ничего не было, и шла она спокойной, раскованной походкой. Еще Пишта рассказывал, какими гармоничными были ее движения. Возможно, потому, что она занималась спортом. Возможно, потому, что очень любила танцевать и мгновенно схватывала нужный ритм. По мнению Пишты, секрет красоты ее походки заключался в том, что части ее тела каким-то образом всегда помнили друг о друге. Они подавали друг другу весть — телеграфировали, что ли. В одном-единственном шаге Нетти было заключено столько же естественной грации, сколько в движении птицы, вспорхнувшей с ветки, описавшей в воздухе круг и вновь опустившейся на место… Она встала у постели и посмотрела на меня сверху.

— Взгляни на меня, — сказала она. — Ты в точности такой же.

— Нет, — сказал я.

— Да, — сказала она. — Все мы одинаковые.

* * *

В квартире зазвонил телефон.

Звонок они услышали с лестницы. Нетти остановилась.

— Не подходи к телефону, — испуганно попросил Пелле.

— Ступай вперед, — улыбнулась Нетти. — И ничего не бойся.

Ей пришлось подняться по лестнице. Отпереть дверь в прихожую. Включить свет. Пройти через анфиладу комнат. Телефон не унимался. Она сняла трубку.

— Здравствуй, — сказал Кари.

— Здравствуй, — ответила Нетти.

— Ушел уже тот рыжий парень?

— Сейчас уходит, — сказала Нетти.

— Только сейчас?

— Только сейчас.

Наступило молчание. На другом конце провода слышалась танцевальная музыка.

— Я думал, ты уже спишь, — сказал Кари.

— Нет, я не спала, — сказала Нетти.

— Ты пришла из своей комнаты?

— Нет.

— Ты вернулась из подъезда? — спросил Кари.

— Да, я вернулась из подъезда, — ответила Нетти.

И вновь какое-то время в трубке звучала лишь музыка.

— Разве обязательно было так спешить? — спросил затем Кари.

— Обязательно, — сказала Нетти.

— У тебя и одежды-то дома почти не осталось.

— Хватит того, что есть, — сказала Нетти.

— И все чемоданы сданы в багаж.

— Я упаковала вещи в сумку, — сказала Нетти.

— Ну что ж, пока, — сказал Кари.

— Пока, — отозвалась Нетти.

Еще какое-то время слышалась танцевальная музыка, но больше они ничего не сказали друг другу. Оба одновременно положили трубку.

* * *

Когда я захлопнула за собой дверь квартиры, на лестнице было пусто.

— Эгей! — крикнула я.

Ответа не последовало. Я помчалась по лестнице, перепрыгивая через две ступеньки, но и на улице никого не увидела. Я не знала, куда бежать; затем бросилась вдоль по улице вниз. С сумкой в руках, в зимнем пальто в накидку (демисезонное тоже было сдано в багаж), я неслась сквозь ночь.

Нигде ни души, ни звука шагов, лишь перестук моих каблуков. Улица Борш. Улица Сегфю. Улица Эндре Ади. Проспект Мучеников. Улица Бема. Набережная Дуная. И вовсе не я бежала по улицам: бежали деревья, дома, уличные фонари, почтовые ящики, навстречу мне мчался весь город. Я не чувствовала веса сумки, не ощущала тяжести тела. Ноги мои становились все легче, я почти летела, парила в воздухе. Десять лет не бегала я с такой скоростью… Пожалуй, мне его и не догнать уже. Может, он ушел совсем в другую сторону. А возможно, я проскочила мимо, не заметив его на бегу. Я не расстраивалась: все равно он найдет меня. Такие ущербные всегда меня находят. Я бежала, бежала и радовалась этой вновь обретенной свободе.

ЦАРЕВНА ИЕРУСАЛИМСКАЯ

Ресторанчик назывался «Mewa», что значит «чайка».

Солнце припекало жарко, но при этом дул резкий северный ветер, науськивая море против террасы «Мевы». Каждая волна разбивалась на тысячи водяных капель, а каждая капля в свою очередь — на тысячи осколочных брызг, покрывая тончайшими соляными кристалликами скатерть и пестрые тенты, бутылку с водкой и темные очки Ильзы, остатки завтрака на столе и рукопись познанского драматурга.

— Действие первое, картина третья.

Парень из Познани носил оранжево-красный свитер, и у него была такая стрижка, что каждый волосок в отдельности ухитрялся торчать дыбом, обращенный к своей, персонально избранной счастливой звезде. Вдобавок ко всему и зубы у молодого человека были плохие — видимо, тоже в знак некоего протеста: скажем, в знак бунта самих зубов против регулярного стоматологического надзора. Казику достаточно было прослушать две первые картины, чтобы решить для себя: пьесу эту он ставить не будет; однако он и виду не подавал, даже более того, слушал чтение, одобрительно кивая головой. Признательная Ильза в ответ на эти его кивки медленно закрывала и открывала глаза.

Дело в том, что познанское дарование было открыто ею. Парень сочинил уже девятую пьесу. По его собственному признанию, над пьесой можно работать самое большее две недели, поскольку драматургия — это вам не литература, а священный обряд вроде обрезания или принесения человеческих жертв. Как только в авторе остывает творческий пыл — это происходит обычно через две недели, — то к делу приступает (с уничижительной интонацией) драматург. Эта теория привела Ильзу в экстаз. Казик был старше ее на восемнадцать лет; сердцем она была на стороне мужа, а каждой нервной клеточкой солидарна с двадцатилетней молодежью. После первого действия она прервала читку.

— Ну, как твое мнение? — спросила она мужа.

Рутковский задумался.

— Начало пьесы неплохое.

— Ты бы мог ее поставить? — спросила Ильза.

— Почему бы и нет? — вопросом на вопрос ответил Рутковский.

— Вот видите! — бросила Ильза познанскому дарованию, а мужу адресовала благодарную улыбку и опять медленно прикрыла глаза. «За одну эту улыбку я продаю свою честь», — подумал Казик.

Читка пьесы подошла к середине второго действия, когда в глубине ресторана послышался телефонный звонок. На террасу вышла барменша.

— Пана профессора просят к телефону.

Здесь, на взморье, Рутковского называли «паном профессором», в Варшаве он был для всех «паном директором». О том, что он к тому же и писатель, теперь не было известно никому, а молодым вроде этого вот парня из Познани и подавно.

— Кто там опять? — досадливо спросила Ильза.

Звонила Оленька, их дочь, сообщить, что пришла телеграмма. Принес телеграмму ее любимец — почтальон с деревяшкой вместо ноги. Первым делом Оленька похвасталась, что ей было разрешено приподнять штанину и постучать по деревяшке. Затем она вскрыла телеграмму. Девочка все еще была взбудоражена, когда медленно, по слогам, как в школе, читала текст.

— Папа, скажи, пожалуйста, что значит «покончить с собой»? — спросила она затем.

— Это значит, что человек больше не хочет жить, — ответил Казик.

— А почему человек больше не хочет жить?

Казик задумался.

— Потому что у него не осталось близких и ему некого любить, — сказал он.

— Тогда, наверное, я буду жить очень долго, — удовлетворенно заметила Оленька. — Мне есть кого любить!..

— И кого же ты любишь больше всех?

— Как кого? Себя! — сказала Оленька. — Это плохо?

— Нет, что ты! — улыбнулся Казик. — Пожалуй, ты будешь жить вечно.

Подойдя к стойке бара, он заказал водки. Барменша выжала в бокал сок из половинки лимона и одарила Рутковского восторженным взглядом. Она была страстной поклонницей театра вообще и современных пьес в особенности и, обслуживая директора театра, чувствовала себя тоже приобщенной к театральному миру.

Прихватив с собой бокал, Рутковский вышел на террасу.

— Что случилось? — спросила Ильза.

— Барбара отравилась.

— Тьфу, старая истеричка! — воскликнула Ильза, неизвестно почему почувствовав себя лично задетой.

— Она уже вне опасности.

— Ей хочется сыграть Нору, — сказала Ильза. — Боже, до чего дешевый трюк!

Рутковский ошеломленно взглянул на жену. Читка продолжалась, но он не в силах был сосредоточиться. Когда кончилась война и они впервые встретились после разлуки, волосы у Барбары чуть начали отрастать. Годом раньше из-за декламации одного запрещенного стихотворения Барбару наголо обрили в гестапо… В телеграмме сообщалось, что жизнь ее вне опасности, но Казик все же испытывал беспокойство; поднявшись со своего места, он попросил извинения и прошел к телефону. Телефонистка на центральном сопотском коммутаторе узнала Рутковского по голосу и вне очереди соединила его с театром, затем с секретаршей и под конец с квартирой Барбары. Ни по одному номеру не отвечали — этого и следовало ожидать, и все же безответные звонки подействовали на него более угнетающе, чем телеграмма. Он попросил еще рюмку водки.

— Наверное, готовитесь к очередной постановке? — с трепетом поинтересовалась барменша.

— Вроде того.

— Что-нибудь сногсшибательное?

— Уж это точно.

— Пани будет играть в ней?

— Возможно, — ответил он.

— Разве это заранее не известно?

— Наверняка никогда нельзя знать.

— Жаль, — промолвила барменша. — Люди столько работали…

— Работали? — изумился Рутковский. — Когда же это?

— Да всю неделю.

— А вы не ошибаетесь?

— У меня в среду выходной, — пояснила барменша. — Так вот с прошлой среды они все время сидят здесь на террасе и что-то пишут.

Странно! Помнится, Ильза только позавчера сообщила ему о приезде этого малого из Познани. Конечно, он мог и перепутать: во время отпуска дни мало чем отличаются один от другого, к тому же и на память — увы! — нельзя положиться… Он попросил бросить в водку кусочек льда. Отсюда, от стойки бара, вся терраса была как на ладони.

Заняты были лишь четыре-пять столиков, и сплошь одной молодежью. Все тенты сложены, кроме того, который заслонял их столик: Рутковскому вредно было находиться на солнце. Он даже к концу лета ухитрялся сохранить белизну кожи, и густошоколадный загар на этих молодых людях показался сейчас Рутковскому похожим на униформу. Такую униформу носила барменша, и, конечно же, Ильза, и этот малый из Познани.

Оба не говорили друг с другом, даже словечком не перебросились; прикрыв глаза, молча наслаждались солнцем. На сцене, подумал Рутковский, даже молчание бывает красноречивым; если два действующих лица молча переглядываются, они тем самым ведут между собой разговор. В чеховских пьесах самая замечательная именно эта особенность: в то время как герои беседуют на сцене, под прикрытием их слов происходит немой диалог, столь же понятный зрителю, как и весь текст, произносимый вслух…

Отставив недопитый бокал, он наскоро расплатился и поспешил к столику на террасе.

— В полдень скорым я еду в Варшаву, — сказал он. — Читку закончим завтра.

На сей раз Ильза почувствовала обиду не только за себя, но и за автора.

— Неужели ты клюнешь на такую дешевую приманку?

Ему хотелось сказать: мы дружим уже двадцать пять лет. Однако говорить этого было нельзя по той простой причине, что двадцать пять лет назад Ильза едва успела появиться на свет. Старость, с точки зрения Ильзы, могла рассчитывать на единственное смягчающее обстоятельство: талант, на который обычно и делалась скидка. Поэтому Рутковский сказал:

— Если б ты знала, до чего она была талантлива!

— Барбара? — язвительно уточнила Ильза. — Когда же это?

— Быть талантливым — неправильный глагол, — вмешался познанский малый. — Он имеет лишь настоящее и будущее время.

— Остроумно, — заметил Казик.

— Кстати, как вам понравилось второе действие?

— Зачем понадобилось надавать пощечин той женщине? — спросил Рутковский.

— Затем, что иначе она не соглашалась переспать с шофером.

— Я не сторонник насилия.

— Через тридцать лет, — отбрил его малый, — я тоже стану возбуждать женщин только щекоткой.

— А до тех пор? — поинтересовался Казик.

— Мы хотим жить без какого бы то ни было обмана.

— Всякая иная любовь, по-вашему, обман?

— Было бы разумнее, — сказал парень, — потолковать о пьесе.

— Я еще не слышал третьего действия.

— Оно точно такое же, как два первых.

— Жаль, — сказал Рутковский.

Он не смотрел на Ильзу, хотя ему было любопытно, открыла ли она глаза по крайней мере. Он быстро нагнулся, словно ища портфель, сползший под шезлонг.

— Мы можем довезти вас до Сопота, — предложил он парню.

— Благодарю, — ответил тот. — Я остановился здесь.

— Разве здесь есть где остановиться?

— Несколько номеров у них сдаются.

— А я и не знал, — сказал Рутковский.

Соблазн был еще сильнее, но он устоял и даже сейчас не взглянул на Ильзу.

— Ну что, поехали? — обратился он к жене.

— Я пока задержусь.

Рутковский, сделавший было шаг от стола, остановился.

— Оставить тебе машину? — спросил он чуть погодя.

— Я доберусь автобусом.

— Мест может не хватить.

— Я хочу дослушать пьесу до конца, — заявила Ильза.

— Завтра и дослушаем, — заверил ее Казик.

— Терпеть не могу останавливаться на полдороге, — сказала Ильза.

— Прощай, — сказал Казик.

— Возвращайся поскорее, — сказала Ильза.

Он сделал рукой прощальный жест и пошел прочь. «Стоит мне сейчас обернуться, — подумал он, — и перехватить взгляд, которым они обменяются, тогда я узнаю обо всех их тайнах…» Казик и на сей раз не поддался искушению; он вообще хорошо переносил невыясненные ситуации.

«Фиат» Рутковских был старым рыдваном, который на ходу громыхал своими железными потрохами. Машина находилась на стоянке позади ресторана, однако море разбушевалось не на шутку, брызги залетали далеко, и ветровое стекло оказалось сплошь усеяно соляными кристалликами. Казик принялся было счищать их со стекла, но как только на асфальте под ногами у него захрустела соль, он тотчас прекратил это занятие. От звука хрустящей соли по спине у него побежали мурашки; он сел в машину и по прибрежному шоссе рванул к Сопоту.

В прошлом году за ней увивался один такой — из молодых, да ранний: Богдан, врач из их театра. (Тогда Казик считал эти ухаживания безрезультатными.) Юный воздыхатель катал Ильзу на лодке и декламировал ей стихи Рильке; конечно, даже декламацию Рильке — на значительном расстоянии от берега — можно воспринимать как своего рода насилие. Вот познанский парень, тот декламацией не увлекается; он силен, как горилла. Любопытно бы узнать, как реагирует Ильза на насилие… Жаль, что он не выспросил барменшу, поклонницу театра, можно было бы поинтересоваться, к примеру, разрешается ли дамам посещать мужчин в их номерах. Однако Казик охотнее прислушивался к своей фантазии: она всегда давала ему такой ответ, какой он и желал получить. Номера, которые сдаются, как правило, расположены на втором этаже. Железная койка. Шкаф. Стол, стул. Не столько гостиничный номер, сколько тюремная камера… В окно врывается шум прибоя, и каждый день с пяти вечера наяривает джаз. Тут кричи не кричи, никого не дозовешься. Но Ильза и кричать не станет. Горилла влепит ей затрещину, и она и вскрикнуть не успеет, как окажется нагишом: эти модные летние платьишки ничего не стоит сорвать одним махом. Затем он швырнет ее на постель. Нет, сперва он заорет на нее… Да если еще и по-немецки: Liegen![15] Инфинитив в качестве повелительного наклонения звучит особенно беспощадно.

Гордость — субстанция хрупкая, как стекло. Чем человек чище и благороднее душой, тем более ранима эта душа… Да и у кого достанет силы кричать, отбиваться руками-ногами, царапаться и вообще в голом виде сопротивляться мужчине, одетому с головы до пят? Да если этот мужчина вдобавок ко всему одет в форму немецкого военного врача! Представим себе познанского парня в гостиничной комнатушке, где сходство с тюремной камерой налагает особый отпечаток на всю эту сцену насилия. Представим себе этого малого с его длинными, как у обезьяны, руками, с торчащим ежиком волос и в форме немецкого военврача. И представим, будто бы он уже добился того, чего хотел. Пойдем в своих предположениях дальше и допустим, что люди в этом возрасте признают лишь один вид любви: насильственный… Что же происходит после этого? О чем говорит майор медицинской службы и как? Грубо кричит или нежно шепчет на ухо? Сюсюкает? Произносит красивые слова?

— Ах ты, дурашка, — говорит он. — Звереныш упрямый! Ну хоть бы сказала, что любишь меня!

— Я же еще и любить тебя должна?

— Разве тебе было плохо со мной?

— Да меня от одного твоего прикосновения в дрожь бросает. — Ильза отодвигается от него.

— Зачем ты врешь? — говорит он. — Мы хотим жить без какого бы то ни было обмана. Это муж твой вгоняет тебя в дрожь, дурашка.

— Неправда, — говорит Ильза. — Я люблю Казика.

— Что в нем любить-то? Старый, мнит о себе Бог весть что, лживый до мозга костей. Даже имя у него и то вымышленное. Шпигель — вот как его зовут на самом деле, а Рутковский — всего лишь писательский псевдоним.

— В этом нет ничего зазорного.

— Ну, а если уж он писатель, то почему ни черта не пишет? Я за полтора года создал девять пьес, а он за пятнадцать лет не выдавил из себя ни строчки.

— Неправда, — говорит Ильза. — У него написано исследование о Чехове. И есть одна пьеса…

— Которую он начал сочинять еще в гетто. Чего же он ее не докончит?

— Он останется здесь в одиночестве на весь сентябрь, специально чтобы завершить пьесу.

— Будь спокойна: ему уже ничего не удастся завершить.

— Вчера он написал одну сцену, да и сегодня, не подоспей эта телеграмма…

— Веселенькое дело: писатель, который не умеет писать! Все равно что пустой желудок, который переваривает сам себя. Или труп, который одновременно является и могильным червем… Это ведь все — синонимы.

Доносится шум прибоя. Звучит джазовая музыка. Железная койка скрипит: Ильза поднимается на колени и ударяет познанского парня кулаком по лицу:

— Сам ты труп, сам ты могильный червь.

И бьет куда попало. Изо рта и носа у парня хлещет кровь…

— Э, нет, — одергивает себя Рутковский.

С тех пор как он знает Ильзу, она ни разу голоса не повысила. Всегда спокойна, уравновешенна, чуть холодновата… Чего душой кривить: этого познанского парня талантом Бог не обидел, а талантливые люди всегда оказывали воздействие на Ильзу; так иных женщин завораживает негритянский певец или знаменитый футболист… Как же, станет она пускать в ход кулаки! Уж скорее прижмется к парню, будет с ним ласкаться-миловаться, давать клятву не разлучаться навеки. Вилла в Сопоте принадлежит Ильзе, она без труда может обменять ее на квартиру в Варшаве.

— Тебя устраивает столовская еда?

— А в чем дело? — спрашивает познанский парень. — Ты должна была ему готовить?

— У него сахарный диабет, — жалобно вздыхает Ильза. — Поверишь ли, я уже забыла, что значит быть молодой. До чего мне осточертело вечно плестись еле-еле, так люблю быстро ходить! Посмотри, какие у меня красивые, длинные ноги; наверное, я могла бы взбежать по стене, словно паук… Сможешь поднять меня?

— Да хоть одной рукой!

— Дорогой мой, ты — настоящий мужчина.

— А ты — мой родной зверек.

— Я тебя очень люблю.

— И я тебя — очень.

— Очень-очень.

— Очень.

Рутковский подъехал к Сопоту и замедлил ход. Не сказать, чтобы он действительно испытывал ревность оттого, что ему наставили рога. Скорее это было ощущение, будто его замарали, унизили, выставили на посмешище. Но тем не менее он решил, что при первом же удобном случае повыспросит барменшу: надо все-таки внести определенность.

Эта определенность, однако, могла быть внесена и раньше — благодаря Оленьке, которая выбежала навстречу отцу, едва только машина его остановилась перед виллой.

— А где мама?

— Она осталась с одним дядей из Познани.

— Скажи, папа: черный сахар бывает? — задала неожиданный вопрос Оленька.

— Черный сахар? Надо же такое выдумать!.. Наверное, бывает.

— И он ест черный сахар?

— Кто?

— Да этот дядя из Познани.

— Ты его знаешь?

— А разве не от этого у него такие черные зубы?

Надо было тут же как следует выспросить, откуда она знает этого дядю с черными зубами, бывал ли он у них дома, когда и как часто… Но эта идея осенила его лишь позднее, когда он спешил к вокзалу. Это ведь тоже один из способов самозащиты, когда щекотливые вопросы начинают волновать нас лишь задним числом… Да и вполне возможно, что объяснение девочки не внесло бы никакой ясности: у Оленьки столь же безудержная фантазия, как и у него самого. К примеру, в прошлом году она, возвратясь домой с первого урока музыки, заявила, будто учительница помешана на кошках. В комнате у нее кошки кишмя кишат, иногда даже прилипают друг к дружке, орут дурными голосами, и тогда учительница загоняет их под кровать… Ильза тотчас поспешила туда, но не нашла во всей квартире ни единой кошки. Лишь над пианино висела репродукция с картины Пикассо, изображавшей нечто тигрово-полосатое, расчлененное на кубики. «Что изображено на этой картине?» — «Кошка», — ответила преподавательница музыки. «Вы говорили об этом Оленьке?» — «У нас о картине и речи не заходило, — ответила учительница, — хотя она разглядывала ее долго».

Казик добрался до Варшавы в разгар полуденной жары. С вокзала он обзвонил все больницы и клиники, пока наконец в какой-то из них дежурный не ответил, что Барбара Домбровская действительно находится у них на излечении — второй этаж, палата номер пятнадцать.

— Можно ее навестить?

— Состояние больной не внушает опасений.

Обливаясь потом, он повесил трубку. Что-то раздражало его, но что именно — он не знал. Возможно, то, что Барбара так легко отыскалась; возможно, тот факт, что она в хорошем состоянии и теперь уже от посещения не отвертеться. Обычно это необъяснимое чувство разочарования вызывают в нас наши потаенные желания, если им не суждено сбыться… С перрона послышался паровозный свисток: подали состав на Сопот. Но для Казика отступления быть не могло; он вышел на раскаленную привокзальную площадь и стал ловить такси.

— Явился чуткий и отзывчивый директор! — удивленно воззрилась на него Барбара, презрительно скривив губы, но тотчас и утратила к посетителю интерес; равнодушно уставилась в потолок и все попытки Рутковского как-то объясниться пресекла одним жестом. — Знать ничего не хочу! — кричала она. — Не вздумай меня утешать и улещивать. Не желаю слушать ни одного неискреннего слова! Алисе уже досталось на орехи за то, что отправила тебе телеграмму.

Алиса была секретаршей в дирекции театра.

Цветочной вазы он не нашел. Налил воды в раковину и опустил туда купленные по пути розы. Затем подошел к койке. «И это тело я целовал», — подумал он. Но сейчас он обязан был видеть Барбару красивой и не имел права чувствовать запах пота. Он склонился над ней, чтобы ее поцеловать.

— Катись к дьяволу, — оттолкнула его Барбара. — Чего ты заявился? Думал, меня уже нет в живых?

— В телеграмме сообщалось как раз о том, что опасность миновала.

— А ты все же надеялся?

— Не мели ерунды, Барбара. Просто я хотел тебя повидать.

— Есть на что смотреть: хороша — дальше ехать некуда. Налюбовался и ступай прочь.

— Не груби, — сказал Рутковский. — Я хочу поговорить с тобой.

— Жалобные рыдания у гроба, — сердито фыркнула Барбара, по-прежнему глядя в потолок. — И о чем же ты хочешь говорить со мной?

— О твоих ролях.

— Очень мило с твоей стороны, — сказала Барбара, — через пятнадцать лет вдруг вспомнить о моих ролях.

— В этом сезоне ты играешь в трех пьесах, Барбара.

— Читала я эти пьесы, — сказала Барбара, — задаром не надо.

— Тогда сыграй что-нибудь другое.

— Что именно?

— Что хочешь, — сказал Рутковский и добавил: — Выбирай сама. Нет ли у тебя желания, к примеру, сыграть Нору?

— Нору? — переспросила Барбара.

Она села в постели, опустив ноги вниз. Наклонилась вперед, чтобы лучше видеть… Глаза человека живут вечно. А может, только Казик чувствовал так, мысленно воссоздавая сейчас по глазам Барбары ее разрушенное временем лицо, подобно тому как реконструируют стену собора по одной лепной розетке.

— Прикажешь принимать это как утешение? — спросила актриса.

— Никакое это не утешение.

— Значит, ты врешь.

— Не вру.

Они одновременно начинали карьеру, Барбара играла Пэка из «Сна в летнюю ночь» в том же сезоне, когда была поставлена первая пьеса Рутковского. Их роман длился полтора года. Позднее, когда Казик стал директором театра, они по возможности старались избегать встреч: оба чувствовали себя неловко, и эта неловкость по большей части выливалась в ссоры.

Вот и сейчас она недоверчиво смотрела на Рутковского.

— Что это тебе втемяшилось, Казик? Может, совесть заела?

— Я всегда считал тебя очень талантливой, Барбара.

— Опять врешь.

— Завтра же сделаю заявление в печати, что ты будешь играть Нору.

Актриса вытащила пудреницу. Внимательно рассмотрела свое лицо, затем протянула Рутковскому зеркальце, будто там осталось ее отображение.

— Взгляни сам. Недавно я видела себя по телевидению: старая баба, волосы безобразные. Какая из меня получится Нора? Сплошное убожество!

— Из тебя получится великолепная Нора.

— Ты в меня веришь?

— Да, Барбара.

— Поклянись.

— Клянусь.

— Клянись всем на свете.

— Клянусь всем на свете.

— Поклянись, что я и сейчас так же талантлива, как во времена постановки Шекспира, когда впервые стала твоею!

— Ты и сейчас так же талантлива, как во времена постановки Шекспира, когда впервые стала моею.

Барбара вздохнула, почти не в силах скрыть наслаждения, и сказала:

— За что только я тебя люблю, мерзавец ты эдакий!

И поблагодарила за розы. Ее точно подменили: она стала разговаривать весело и дружелюбно. От той неловкости, которая столько раз вызывала между ними перепалки, сейчас и следа не осталось. Барбара поплакалась, сколько ей пришлось выстрадать из-за почечных камней, но зато она надеется, что здесь, в клинике, врачи заодно вылечат ее и от этой хвори. Затем она рассказала, что решила отравиться люминалом, но поначалу никак не удавалось его раздобыть, пока наконец доктор Богдан, врач из театра, которому она пожаловалась на бессонницу, без звука не выписал ей рецепт.

— Как же ты ухитрилась проглотить такое количество таблеток? — спросил Казик.

— Это оказалось труднее всего, — рассмеялась Барбара. — Ты же знаешь, каких мучений мне стоит каждый глоток.

В театральном мире всем было известно, что Барбара на сцене лишь делает вид, будто ест или пьет. Она всегда сильно волновалась перед выступлением, и это вызывало у нее спазм пищевода. Вот и люминал ей пришлось глотать по одной таблетке с интервалами в пять-шесть минут. После каждой очередной таблетки она выходила в ванную комнату, прополаскивала горло холодной водой, возвращалась, принимала следующую. На десятой ее окончательно заклинило, не проглотить — хоть убей, но как раз в этот момент — со смехом продолжила Барбара свой рассказ — пришла женщина убирать квартиру. Поэтому больше девяти таблеток принять не удалось.

— Остался у тебя еще люминал? — спросил Казик.

— Целая куча, — засмеялась Барбара. — Хочешь убедиться?

Она выдвинула ящик тумбочки. Там лежала непочатая склянка люминала и еще одна стеклянная трубочка с точно такими же белыми таблетками, предназначенными, как оказалось, для промывания почек.

— Надеюсь, ты не собираешься еще раз повторить подобную глупость? — спросил Казик.

— Еще чего не хватало! — воскликнула Барбара и, встав с постели, накинула халат. — Прости, — обернулась она в дверях, — с тех пор как я начала принимать мочегонное, каждые полчаса приходится бегать.

Казик остался в палате один. Оглянувшись на дверь, он вытащил трубочку с люминалом и высыпал в ладонь ее содержимое. Вместо снотворного набил трубочку мочегонным и приклеил этикетку так, чтобы трубочка выглядела непочатой. А вот что делать с люминалом, он не знал. Окно закрыто, в раковине торчит букет роз… Послышались шаги. Казик сунул таблетки в карман и сел.

Ящик тумбочки остался незадвинутым. Снимая с себя халат, Барбара бросила туда взгляд, но ничего не сказала, только улыбнулась довольной улыбкой, как мать, в отсутствие которой дети похватали печенье… Она легла в постель и перевернулась на бок, чтобы лучше видеть Казика, и даже зажгла ночник, потому что стало смеркаться.

— Мы очень беспокоились за тебя, Казик, — сказала она, удобно устроившись.

— Кто это — мы? И с какой стати было беспокоиться?

— Неважно, — улыбнулась Барбара. — Мы заблуждались на твой счет. Наведаешься ко мне еще разок?

— Наведаюсь, и не раз, — ответил Казик.

— Вот будет здорово! — воскликнула Барбара. — Помнишь паштет по-страсбургски?

Оба расхохотались. В ту пору, когда они еще жили вместе, в руках у Казика однажды разорвало консервную банку, едва он начал вскрывать ее. Барбаре вспомнилось еще немало подобных забавных случаев, затем Рутковский спустился в проходную и вызвал по телефону такси. Потом он вернулся, и, пока они ждали такси, им было по-прежнему легко и просто. Барбара усадила Казика к себе на постель, а сама мечтательно уставилась в темнеющий квадрат окна.

— Помнишь, какие у меня были красивые волосы?

— Они и сейчас красивые, — сказал Казик.

— С тех пор как их сбрили, они никак не желают отрастать длиннее.

— Короткая стрижка тебе тоже идет, — заметил Казик.

— Самой себе я нравлюсь только такая, какой была прежде, — сказала актриса. — И любить могу только то, что было до войны. Люблю твоего сынишку, этого очаровательного постреленка… Господи, до чего дивные были у него глаза!

— К чему говорить об этом, — сказал Казик.

— Люблю Ядвигу, — вздохнула Барбара. — Каким ласкательным прозвищем ты ее называл? Царица Савская?

— Теперь уж и не припомню, — сказал Казик.

И тотчас вспомнил: «царевна иерусалимская» — вот как он ее называл. И лицо Ядвиги возникло перед ним, как бы спроецированное на стену больничной палаты. Он словно вновь увидел ее кожу — белую и настолько чувствительную к свету, что даже тень от ветки оставляла след на этом нежном белом покрове, подобно царапине. На ослепительной белизне лица выделялись два темных пятна: глаза Ядвиги, черным потоком уходящие куда-то в таинственную даль — как на негативе фотографии.

— Ее планетой была Луна, — мечтательно продолжала Барбара.

Рутковский молчал.

— Вот ведь интересно: к ней я не испытывала ревности, — сказала Барбара. — Может, потому, — она как бы размышляла вслух, — что Ядвига душу готова была отдать за ребенка.

Рутковский промолчал и на это.

— Теперь таких женщин и не найдешь, — заключила Барбара. — Неужели ты поверил этим кошмарным россказням про нее?

— Да, — сказал Казик.

— Ну а хотя бы потом ты пытался выяснить?

— Зачем?

— Как это — зачем? — Барбара вдруг села в постели. — Да ты просто ненормальный! — Свет ночника бил ей в глаза, и она повернула лампу в сторону. — Ведь еще свидетели живы… Как бишь ее звали, твою привратницу?

— Откуда мне знать!

— Кажется, тетушка Дамазер.

— Может быть.

— А где жила Ядвига? Ты ведь был знаком с хозяйкой той квартиры?

— Не помню, как ее звали.

— Она еще, должно быть, жива. И адреса ее ты не знаешь?

— Знал, но запамятовал.

— И ты способен не думать о ней?

— Да.

Барбара отвернулась. Теперь она опять лежала навзничь и опять смотрела в потолок.

— А вот я не могла бы жить без воспоминаний, — чуть погодя сказала она.

— Какое-то время и я не мог, — признался Рутковский, — но потом научился.

— Тебе легко говорить, у тебя есть дочка.

— Это верно.

— И Ильза.

— И это верно.

— Какая у вас разница в годах?

— Я на восемнадцать лет старше ее.

— И тем не менее хорошо уживаетесь?

— Очень хорошо уживаемся.

— Передай им привет, — сказала Барбара.

— Спасибо, — сказал Рутковский. — Передам.

— Наверное, такси уже приехало, — сказала Барбара.

— Еще нет, — сказал Рутковский. — Мне видно в окно.

— Ступай, — сказала Барбара. — Я устала.

— Я буду навещать тебя.

— Не нужно, — сказала Барбара. — Одной лучше.

— Ты же сама сказала, что будешь рада.

— Я ошиблась, — сказала Барбара. — Не хочу тебя видеть.

Она даже прощаться с ним не стала.

«Старая истеричка! — возмущался Казик, спускаясь по лестнице. — Тащусь к ней в самую жарищу из другого города. Преподношу ей розы. Сыграть Нору — мечта всей ее жизни… Чего, спрашивается, ей еще надо? Чтобы я жил, воссоединясь со своими покойниками, как это делает она?»

Такси как раз разворачивалось перед клиникой.

Дома в нос ему ударило затхлостью: комнаты несколько недель не проветривались. Казик открыл окна, устроил сквозняк; тут он вспомнил, что в кухне оставалось полбутылки водки.

Ему надо было пройти через детскую. Он включил свет, вошел было в комнату и тотчас попятился назад: посреди комнаты, возле Оленькиного кукольного театра стоял конь-качалка. «Померещилось», — подумал он и погасил лампу. Затем включил снова: конь стоял на прежнем месте.

Краска на нем почти вся облупилась, грива вылезла, сбоку торчала пакля. Казик пятнадцать лет не видел коня и все же сразу его узнал; непонятно было только, откуда он взялся и каким образом очутился здесь, в наглухо запертой квартире…

Но конь-качалка стоял тут, на этом месте, как и в тот день, когда на улице взревели моторы грузовиков и эсэсовцы стали скликать детей: «Мальчики, девочки, поехали с нами, будем сниматься в кино!» В ту пору немцы еще пытались соблюсти какую-то видимость, и если во время акции собиралась большая толпа народа, то объявляли, что детишек везут всего-навсего в зоопарк, на съемки для кинохроники. Однако в гетто была превосходно поставлена разведывательная служба. Там уже было известно об эшелонах с детьми и о том, что отправляют их по ночам, знали даже, с какой сортировочной станции, но делали вид, будто верят в эту шаткую легенду. Если жертва не может вцепиться в горло своему убийце, то не вредно подкинуть ей какой-нибудь оправдательный предлог, — тут немцы верно рассчитали.

Транспорт с детьми эсэсовцы сперва доставляли к кинотеатру «Олимпия». Детишки выстраивались в очередь перед билетными кассами, называли свое имя и получали порядковый номер. Одному мальчику удалось бежать оттуда: что происходило с детьми после этого — остается только строить догадки. Можно предположить, что прямо здесь же, в фойе кинотеатра, их осматривали и отбирали пригодных для отправки в рейх, где на только что созданной экспериментальной станции из них должны были воспитать полноценных арийцев. Осмотр не затягивался надолго. В первую очередь отбирались белокурые дети. Затем им вручали по четыре мяча разного цвета и делали для себя пометки, который из четырех был выбран ребенком. У детей прослушивали сердце, измеряли и записывали вес и рост. Замеры черепа производились с помощью прибора, который определял характерный для семитской расы лицевой угол, да так быстро, будто просто давал ребенку щелчка по голове… В зрительном зале, на возвышении перед киноэкраном, заседала комиссия.

Казик весь день писал. Он работал над пьесой и из-за стука пишущей машинки не слышал гула моторов и выкриков эсэсовцев. Когда он спохватился, было уже поздно. Улица опустела, лишь несколько мужчин в отчаянии метались туда-сюда, а женщины стояли, рыдая… Он высунулся из окна, громко крича:

— Оленька! Оленька, где ты?

Он остолбенел: что за абсурдная мысль! Оленьке минул девятый год, а ребятишек из гетто забрали летом 1942 года. Всему виною жара. Эта дурацкая поездка. И ссора с Барбарой… Ведь он, к примеру, отлично помнил, что сынишка был белокурый; каждый считал своим долгом заметить, как это странно, что родители оба черные как смоль, а ребенок такой светловолосый. Но лицо сына представлялось ему расплывчато. Наверняка на мальчике был красивый костюмчик, один из тех, что дарила Ядвига… Но вот имя сынишки он никак не мог вспомнить. Как ни рылся в памяти, упорно возвращался к имени дочери, лишь Оленьку видел в кинотеатре «Олимпия», на помосте перед отборочной комиссией.

— У тебя оба дедушки и обе бабушки евреи? — спрашивала председательница.

— Мой папа — знаменитый писатель, — отвечал ребенок предельно беззастенчивым тоном.

— Ты не умеешь отвечать на вопросы?

— Я привыкла говорить, что на ум взбредет.

— Ты ведешь себя как беспризорная девчонка.

Председательница одета в форму. Черты лица ее напоминают Ильзу: та же холодность, незамутненность, то же гнетущее спокойствие… И вот ведь что интересно: вроде бы сейчас зима, а председательница покрыта ровным шоколадно-смуглым загаром. С детьми она обращается строго, однако недоброжелательной ее не назовешь: манера поведения — словно критическая точка между водой и льдом.

— Как зовут твоего отца?

— Папа.

— Разве это имя?

— Конечно, имя.

— Ты глупа не по возрасту.

— И вовсе я не глупая.

— Глупая, глупая!

— Нет!

— Я говорю: да!

— А я говорю: нет!

Стоящий рядом охранник, возмущенный дерзостью ребенка, дает ему щелчка. И щелчок-то не очень сильный, все же Оленька поражена. Это первый щелчок в ее жизни. Казик строго-настрого запретил наказывать ребенка: основное условие гуманного воспитания заключается в том, чтобы ребенок не боялся взрослых. Оленька оборачивается к охраннику и показывает ему язык. Комиссия так и ахает.

— Имя и фамилия матери? — спрашивает председательница.

— У нее нет имени.

— У каждого человека есть имя.

— Вернее, есть, — поправляется Оленька, — только его нельзя произносить. А значит, его нет.

— Почему нельзя произносить ее имя?

— Тетушка Дамазер сказала, будто мама опозорила Польшу и папа наказал ее за это.

— Как же он ее наказал?

— Ей запрещено приходить домой, а мы должны забыть ее имя.

— Кто эта тетушка Дамазер?

— Жена привратника.

Председательница записывает, и один из охранников уносит куда-то эту бумажку. Ночью за Дамазерами приезжает крытый грузовик. Привратница кричит на весь подъезд: «Тайник — за перекрывающим краном!» Один из солдат понимает по-польски. Он возвращается и забирает из тайника за водопроводным краном все деньги Дамазеров. Грузовик поспешно уезжает.

— С какими детьми ты дружишь — с евреями или с крещеными?

— Ни с кем я не дружу. Мой папа — знаменитый писатель.

— До чего же ты бестолковая, — говорит председательница. — И папой своим нечего хвалиться.

— Он специально для меня написал сказку, — рассказывает Оленька. — Летят по небу утки, тысяча тысяч, — это облако. У каждой в клюве — капелька воды, это дождь. И что такое снег, я тоже знаю.

— Вряд ли ты нам пригодишься, — машет рукой председательница. — Несешь всякую чепуху, что на ум взбредет.

— Папа сочинил это только для меня и никому другому даже не показывал.

— Опять ты врешь. Ты и читать-то не умеешь.

— А вот и умею, — хвастается Оленька. — Папа меня даже английскому учит. Dog — значит «собака». Ship — «корабль». Я — папино сокровище, ясочка ненаглядная.

— Оно и видно, что ты для него сокровище, — усмехается председательница. — Вот сейчас он, к примеру, чем занимается?

— Шведский король прислал папе посылку. Шоколад — это для меня, а папа варит себе кофе и пишет.

— А за тобой в это время кто присматривает?

— Тетушка Дамазер.

— И это называется папа тебя любит?

— Я — папино сокровище, ясочка ненаглядная.

— Неправда.

— Нет, правда!

— Неправда!

— А вот и правда!

— Я говорю: неправда!

— Все равно — правда!


Откуда-то послышался звонок — глухо, точно пробиваясь сквозь многослойную ткань.

Рутковский вздрогнул. Он по-прежнему стоял на пороге детской. «Так и с ума сойти недолго, — подумал он. — Собственная фантазия меня доконает. Где же водка? Надо принять снотворное, лечь и выспаться. А во всем виновата эта старая истеричка…» Он сунул руку в карман, вытащил таблетку люминала. Помнится, водку он оставил на кухонном буфете. Он вышел на кухню, огляделся. Действительно, бутылка стояла на буфете. Но едва он сделал шаг, мозаичный пол под ногами у него захрустел, словно была рассыпана соль. Казику становилось нехорошо, если под ногами у него хрустело. Лучше уж отказаться от водки. Он прошел в ванную, открыл кран. Как следует вытер ботинки, чтобы на них не оставалось соли.

Снова раздался звонок.

На пороге стояла какая-то старуха. Лица ее в полумраке почти нельзя было разглядеть. Фигура расплылась, как подтаявший снежный ком. То немногое, что угадывалось в ее облике, привело Казика в ужас. Он знал, что никогда не видел эту женщину, но человек иногда способен распознать то, с чем никогда в жизни не сталкивался: получивший пулю в сердце мгновенно понимает, что пришла смерть.

Женщина тяжело дышала.

— Не сердитесь, что побеспокоила, пан доктор, — сказала она, ухватившись за дверной косяк. — Я увидела, что у вас еще горит свет.

Все в доме называли Рутковского «пан доктор».

— Уже очень поздно, — сказал Рутковский. — Я собирался лечь…

— Мы живем на первом этаже, — сказала женщина. — Позвольте присесть на минутку… Поднялась по лестнице, и от этого мне еще хуже стало, пан доктор.

Женщина пошатнулась. Казик помог ей войти, усадил ее. Лишь сейчас он заметил, что в лице у нее ни кровинки.

— Вам плохо?

— У меня с коронарными сосудами не в порядке.

Она вытащила какой-то мятый рецепт из потертой черной сумки.

— Во время приступа мне делают укол… Может, найдется у вас дома это лекарство, пан доктор?

Казик прочел рецепт и удивленно уставился на женщину.

— Здесь какая-то ошибка: я вовсе не врач.

— Разве вы не доктор Рутковский?

— Все верно, — сказал Казик, — но только доктор философии.

— Значит, не врач?

— Нет, — сказал Рутковский. — Я — писатель.

Старуху даже это легкое разочарование взволновало. Веки ее часто моргали, рот приоткрылся, и слышно было, как воздух со свистом входит и выходит при дыхании.

— Когда-то у меня снимала комнату женщина, — обессилев, произнесла старуха. — Так у нее муж тоже был писатель.

— Как его звали? — спросил Рутковский. — Я почти всех писателей знаю.

— Теперь уж не припомнишь. Да его, наверное, нет в живых, он ведь находился в гетто.

— А его жена?

— Она-то нет, — сказала старуха. — Она снимала комнату, потому как за ней ухаживал немецкий офицер.

— Любопытная история, — заметил Казик. — Но вам лучше отдохнуть, — добавил он. — Не выпьете глоток водки?

— Да, пожалуй.

Казик принес ликерную рюмку. Он направился было в кухню, но тут ему вспомнился мозаичный пол, хрустящий под ногами, и он предпочел принести из ванной стакан простой воды.

Женщина выпила воды, но одышка не прекращалась. Тело ее завалилось набок, руки безвольно свисали с подлокотников кресла.

— Как вы себя чувствуете?

— Видно, без укола не обойтись.

— Сейчас я позвоню своему врачу.

Доктор Богдан, врач театра, жил совсем неподалеку и машину свою обычно оставлял перед домом. Телефонный звонок поднял его с постели, но врач обещал подъехать и привезти лекарство, название которого Казик продиктовал ему по рецепту.

— Не сердитесь, что столько хлопот вам причинила, — оправдывалась женщина. — Всего две недели, как мы сюда въехали, откуда же мне было знать, что пан доктор вовсе и не врач… Кстати сказать, его тоже так называли: «пан доктор».

— Кого?

— Да писателя этого, который убил свою жену.

— Убил? — переспросил Казик. — Раньше вы об этом как-то не упомянули.

— Так ведь он запретил ей видеться с сыном.

— Ну знаете ли, это не одно и то же!

— А жиличка моя души не чаяла в своем ребенке, — пояснила старуха. — Только и слышишь бывало: «Сокровище мое, ясочка ненаглядная…» Нешто можно было так унижать ее?

— Унизить человека — еще не значит убить его, — сказал Казик. — А сейчас отдохните, все эти разговоры вам только во вред.

— Для иного человека унижение хуже смерти, — продолжала женщина, словно и не слыша его замечания. — Жиличка моя уж на что раскрасавица была и гордячка, а раз как-то присела ко мне на постель да как заплачет. «Тетя Малгося, — говорит, — больше мне жить не для кого». Я давай ее утешать, да куда там! Ночью пошла она на сортировочную станцию — ей, вишь, втемяшилось, будто сыночек ее там, — и сама, по своей воле, села в вагон с еврейскими детишками… А ведь у нее документы все были выправлены, будто у чистокровной арийки, и врач-немец за ней ухаживал, в чине майора.

— Выходит, это не было для нее унижением — немецкими документами пользоваться? — раздраженно спросил Рутковский. — И из-за майора своего она ведь не умерла со стыда!

— Это другое дело, — отмахнулась женщина. — Майор ее изнасиловал.

— Вы вправду верите, будто женщину можно изнасиловать?

— А неужто вы думаете, будто нельзя? — удивленно спросила старуха.

— Разве что втроем против одной.

— Тут и один на один совладать можно, — сказала женщина. — Вот если, к примеру, мужчина сильный, не хуже обезьяны. Да еще оплеуху закатит и одежду сорвет, как с моей жиличкой вышло!

— Вам необходимо отдохнуть, — сказал Рутковский.

— Думаете, мне было приятно, что немецкий майор шастает к моей жиличке, как к себе домой?

— Помолчите, пожалуйста! — одернул ее Рутковский. — Вам вредно, так много говорить.

Однако старуха попросту не слышала его замечаний.

— А после мое отношение к нему изменилось, потому как и сам майор переменился. Видать, совестно ему стало. Придет, бывало, и даже мне руку целует, а уж жиличку-то мою все цветами задаривал да стихи ей читал… «Тетя Малгося, — говорит мне как-то жиличка, — теперь мне ничего не стоило бы выставить его подобру-поздорову… Но тогда я не смогу больше отправлять ему посылки».

— Кому? — спросил Рутковский.

— Да писателю своему.

— Чушь какая! — окрысился на нее Рутковский. — Тому писателю благотворительные посылки приходили из шведского посольства.

— Какое там! Жена ему присылала, все до единой.

— Какое бессовестное вранье! — возмущенно воскликнул Рутковский. — Да он бы ни за что от нее не принял!

— Ну да, не принял! — тяжело дыша, возразила женщина и вдруг поднялась с кресла. — Денщик майора таскал ему то кофе, то шоколад да консервы…

— Сядьте на место! — резко прикрикнул на нее Рутковский. — Что вам нужно?

Женщина на его слова и ухом не повела. Теперь о ее дурном самочувствии напоминало лишь тяжелое, с присвистом, дыхание. Вперевалку, но довольно бодро она прошлепала на кухню — каменный пол противно заскрипел у нее под ногами, — проковыляла по всем комнатам, всюду оставляя за собой распахнутые двери и включенный свет. И наконец остановилась на пороге детской, одной рукой держась за ручку двери, а другой шаря впотьмах.

— Где у вас тут свет зажигается? — прерывисто дыша, говорила старуха. — Ура! — воскликнула она, нащупав выключатель. — Да вот же он! Так и знала, что больше ему и быть негде! — она указала на коня-качалку. — И коня этого жиличка моя прислала.

— Понятия не имею, как он здесь очутился.

— Мой внук отыскал его в дровяном подвале, — удовлетворенно пояснила женщина, — и играл с ним во дворе. А потом вернулся домой привратник и говорит: это, мол, чужая вещь, когда-то сынок пана доктора с этим конем забавлялся.

— Он ошибся, — сказал Рутковский, — это совсем другой конь.

— Жиличка при мне его в бумагу упаковывала.

— Что тут спорить: все эти качалки одинаковые.

— А эта не такая, как другие! — заявила старуха. — Я ее из всех узнаю. Помнится, еще жиличка сказала: «Садитесь, я вас покачаю, тетя Малгося!»

Она неожиданно прыснула со смеху — совсем как ребенок — и с грехом пополам взобралась на качалку. Зрелище этой огромной черной туши, перевешивающейся по бокам игрушечной лошадки, было поистине ужасающим.

— Немедленно слезьте оттуда! — закричал на старуху Рутковский, в ужасе пытаясь подступиться к ней то с одной, то с другой стороны. Однако старуха и не думала послушаться его окрика. Словно вдруг почувствовав себя ребенком, она, громко хихикая, принялась дразнить Рутковского.

— Противный дядька! — кричала она. — Чего ты не даешь мне покачаться? Небось завидки берут? У-у, злючка-колючка, убил — не пожалел родного сыночка!

Протянутая было к ней рука мужчины замерла в воздухе.

— Замолчите! — хрипло проговорил он. — Ведете себя как несмышленый ребенок!

Старуха продолжала качаться на лошадке.

— И жену довел до смерти! — хихикала она. — Как только не совестно? Дядька — убивец, душ погубивец! — вопила она с идиотской ухмылкой на обрюзглом лице, словно под убийством подразумевала какую-нибудь развеселую детскую проказу.

— Вы не соображаете, что говорите! — закричал и Рутковский. Он хотел подойти и стащить ее с лошадки, однако ноги отказались ему повиноваться. И он лишь издали покрикивал на нее. — Немедленно слезьте оттуда и ступайте на место!

Старуха, как нашкодивший ребенок, вдруг посерьезнела и без звука подчинилась окрику. С трудом переводя дыхание, измученная непривычным физическим напряжением, она поплелась опять в кабинет и рухнула в кресло. Одышка ее усилилась, и слов почти нельзя было разобрать; оставалось лишь предположить, что она бормочет какие-то оправдания. У нее и в мыслях не было ничего дурного, просто она страсть до чего любит качаться, а стоит ей только сесть на качалку, как она от радости себя не помнит. И если пан доктор позволит, ей хотелось бы объяснить свое поведение.

Однако до этого дело не дошло, поскольку — к величайшему облегчению Рутковского — раздался звонок в прихожей: прибыл врач. Все сразу встало на свои места и затихло. А ведь до этого стены просто ходуном ходили, готовясь рухнуть.

Доктор Богдан, должно быть, только что вернулся из отпуска: кожа его была покрыта ровным шоколадно-смуглым загаром. Молодость била из него с такой неприкрытой дерзостью, как свет из электрической лампочки. Все у него делалось быстро. Он подбадривающе похлопал Рутковского по плечу, затем поспешил к больной и осмотрел ее. Впрочем, с ней он управился тоже быстро.

— Жаль, что ты позвонил несколько поздно, Казик, — сказал он, закончив осмотр.

— Почему это поздно?

— Да потому, что врач ей уже не нужен, — сказал Богдан.

Причиной смерти, сказал он, послужил разрыв сердца, а смерть, по его словам, наступила четверть часа назад.

— Четверть часа?

— По меньшей мере, — подтвердил врач. — Она уже остывает.

Рутковский закрыл глаза руками. Все поплыло перед ним: фигура доктора Богдана, предметы обстановки, и стены, казалось, опять вот-вот рухнут.

— Этого не может быть!

— Отчего же?

— Когда ты позвонил в дверь, мы с ней беседовали вовсю. Она качалась на лошадке. Я еще даже с ней поссорился…

— Ей теперь ссориться разве что с ангелами, — улыбнулся врач. Затем подошел к Рутковскому и повернул его к свету. — Что с тобой? — спросил он. — Тебе нехорошо?

— Голова кружится.

— Ничего удивительного, — сказал врач, набирая номер «Скорой помощи». — Вся эта история подействовала тебе на нервы.

— Понимаешь, меня весь день преследуют галлюцинации.

— Это все от жары, — сказал врач. — Прими душ, ложись и выспись как следует.

Казик послушался совета. Пока он принимал душ, санитары увезли тело покойной. Он лег, но голова по-прежнему кружилась. Стены, уставленные книжными стеллажами, колыхались из стороны в сторону, то прогибались внутрь комнаты, то грозили завалиться наружу.

— Голова все еще кружится?

— Нет, прошло.

— Я нашел в кухне водку. Выпьешь немного?

— Поставь тут, может, потом захочется.

— Сможешь уснуть?

— У меня есть люминал.

— Побыть с тобой?

— В этом нет необходимости.

— Спокойной ночи, Казик.

Богдан еще раз улыбнулся, затем его загорелое лицо вдруг исчезло, и все-все загорелые лица на свете — тоже. Хлопнула дверь парадного, от дома отъехала машина, настала тишина. Рутковский протянул руку к пиджаку и принял таблетку люминала. Запил ее глотком водки. Потом еще и еще одну, каждый раз запивая водкой.

Ему почудилось, будто его окликнули по имени. Он сел в постели, открыл глаза. Все вокруг сплошь было залито серебристым сиянием. Серебряная пыль покрывала платформы сортировочной станции, серебрились клубы паровозного дыма, отливали серебром товарные вагоны. И везде были расставлены охранные посты. Эшелон казался погруженным в абсолютное безмолвие, даже пар из паровоза вырывался беззвучно. Лишь однажды к сияющему небосводу устремился детский крик, и снова наступила тишина. Тишина и холодноватое, серебристое сияние.

— Казик! — крикнул кто-то.

Дверь четвертой от паровоза теплушки была наполовину отодвинута. В проеме стояла Ядвига… Ее планетой была Луна. Кожа Ядвиги, пропитанная лунным светом, сверкала, переливалась, просвечивала сквозь одежду. Но тело ее даже при этом мертвенном освещении казалось обильно плодовитым и животворным, как у библейских праматерей, из лона которых вышли все сыновья и дочери земли.

— Казик! — позвала она опять. — Пойдем с нами!

Он было поддался зову, но вовремя спохватился. Ведь он стоял под лунной сенью, вплотную к стене соляного склада; шагах в десяти от него, на углу склада, находился часовой. Казик замер как вкопанный, боясь шевельнуться. Все вокруг было усыпано солью, и, сделай он хоть шаг, соль захрустит у него под ногами.

— Казик! — еще раз позвала Ядвига.

Он затаился, не дыша. Появился какой-то железнодорожник и дал знак к отправлению; на голове у него была немецкая фуражка, зато вместо формы — такой же оранжево-красный свитер, как на познанском парне. Серебристый пар вырвался из паровоза. Состав дрогнул и, стуча колесами, скрылся вдали.

Казик расшнуровал ботинки и в одних носках, на цыпочках, зашагал по лунной дорожке к темному, погребенному в руинах городу. По пути он столкнулся с немецким патрулем; солдаты фонариком посветили ему в лицо, заметили, что он в одних носках, а ботинки держит под мышкой, но ничего не сказали; с легким презрением махнули рукой: проходи, мол.

РАССКАЗЫ-МИНУТКИ