Избранное — страница 11 из 50

В комнатушке полно всякой рухляди. Вот деревянная кровать, завешенная драными занавесками; сквозь дыры в них смотрят красными в перьях глазами подушки без наволочек. Неподалеку колыбель, в которой поблескивает большая желтая голова спящего ребенка; сундук, обитый жестью, на котором болтается раскрытый висячий замок, — большого богатства там, видно, уж нет. Еще здесь стоит стол и три стула. Деревянная мебель была когда-то красного цвета, сейчас она темно-грязная. Прибавьте к этому шкаф, помойное ведро, бочонок с водой, кочергу, лопату — и вы поймете, что в комнатушку больше и булавки не сунешь.

И все же здесь еще он и она.

Она — женщина средних лет — сидит на сундуке, который занимает все пространство между кроватью и колыбелью. По правую руку от нее единственное маленькое зеленоватое оконце, по левую — стол. Она вяжет чулок, ногой качает колыбель и прислушивается, как он у стола читает талмуд. А он читает его нараспев, плачущим волахским мотивом; читает неровно, нервно и беспокойно дергается. Часть слов он проглатывает, часть тянет, одни произносит скороговоркой, другие пропускает, на некоторых делает ударение и читает проникновенно, другие равнодушно сыплет, как горох из мешка. При этом он весь в движении: то выхватит из кармана бывший некогда красным и целым платок и утрет им нос или смахнет пот с лица, то бросит его на колени и примется закручивать пейсы, то дернет острую с легкой проседью бородку… Вот он спрятал между страницами фолианта вырванный из бороды волос и принялся хлопать себя по колену, но тут руки нащупали платок и сунули конец его в рот; он кусает платок, забрасывает ногу за ногу, потом снимает ее и снова забрасывает.

Бледный лоб его морщится вдоль и поперек, на нос ложится морщина широкой загогулиной, а густые брови почти теряются под складками лба. Вдруг у него будто что-то кольнуло в груди, и он ударил себя правой рукой по левой стороне груди. Затем он откинул голову влево, прижал пальцем левую ноздрю и ловко высморкался; потом закинул голову вправо и пустил фонтан из левой ноздри. В промежутке он успел схватить понюшку табаку и закапался еще усердней. Голос его звенит, стул скрипит, стол ходуном ходит.

Ребенок не просыпается, он привык к этой музыке.

А она, преждевременно состарившаяся жена, не нарадуется на мужа; она глаз с него не сводит, не пропустит ни единого звука. Временами она вздыхает: если бы он был так же приспособлен для этого мира, как для того, ей было бы весело и светло даже здесь… Да, даже здесь…

«Что ж, — утешает она себя, — куда ей заботиться о благочестии!.. Не каждый сподобится вкусить от двух трапез…»

Она прислушивается. Ее высохшее лицо поминутно меняется: она тоже нервна.

Только что на этом лице было бесконечное блаженство. Сколько радости черпала она в его чтении! Но тут ей вспомнилось, что сегодня четверг, а в доме нет даже трешки на субботу, и райский отблеск на лице стал тускнеть; наконец светлая улыбка вовсе исчезла. Она бросила взгляд в зеленоватое окошко, глянула на солнце: должно быть, уже довольно поздно, а в доме нету даже ложки горячей воды, — и спицы в руках у нее внезапно замерли, густая тень легла на лицо. Она обернулась в сторону ребенка: он уже спит беспокойно, вот-вот проснется, а в доме — ни капли молока, и густая тень на лице превратилась в грозную тучу, а спицы в руках задрожали, запрыгали.

Когда же она вспомнила, что дело идет к пасхе, что серьги и подсвечники заложены, сундук пуст, лампа продана, — спицы начали дико плясать, туча на лице стала густо-свинцовой, а в маленьких серых глазах, чуть видных из-под платка, полыхнула молния.

Он все еще сидит и читает, не замечая надвигающейся грозы; не видит, что опасность растет, что она уже отложила спицы и чулок и ломает худые пальцы; лоб ее от боли собрался в складки, один глаз закрыт, другой смотрит на мужа-талмудиста, точно нацеленное острие ножа. Если бы он все это увидел, то похолодел бы от ужаса. Но он не видит, как трепещет грудь, как дрожат ее посиневшие губы, как зуб на зуб у нее не попадает, как она еле сдерживает себя, чтобы не взорваться; вот-вот грянет гром, и нужен лишь незначительный повод, чтобы разразилась гроза…

И этот повод нашелся.

Он читает: «Шма миней тлас», — и напевно переводит сам себе: «Из этого, стало быть, вытекает…» Он уже собирается сказать: «три», но ей и этого достаточно. Наболевшее сердце ухватилось за эти слова; это была искра, упавшая в порох.

Долготерпение ее лопнуло, злосчастные слова разверзли все врата, сломали все препоны. Вне себя подскочила она к мужу, с пеной у рта, готовая ногтями вцепиться ему в лицо.

— Из этого вытекает, говоришь ты?! Вытекает! О господи, вытекло бы из тебя все на свете! — вскрикнула она хриплым голосом. — Да, да! Вытекло бы!.. — шипела она по-змеиному. — Пасха на носу… четверг… ребенок болен… ни капли молока!..

У нее перехватывает дыхание, впалая грудь тяжело вздымается, глаза мечут молнии.

Он точно окаменел, затем, однако, вскочил, задохнувшись от испуга, и стал медленно пятиться к двери.

Они стоят, опешившие, и разглядывают друг друга; он — остекленевшими, испуганными глазами, она — глазами, пылающими от бешенства. Вскоре он, однако, замечает, что от ярости она не владеет ни языком, ни руками, и постепенно глаза его становятся обычными. Ухватив конец платка ртом, он отодвигается чуть подальше и, переведя дыхание, начинает что-то бормотать.

— Послушай ты, женщина! Ты понимаешь, что такое мешать мужу изучать тору? А? Тебе бы все доходы да прибыль?! А кто питает птицу небесную?.. Неверие в силу господню?! Все искушение, соблазны, все этот мир?! Глупая женщина! Злюка! Мешать мужу изучать тору! Да ведь за это попадешь в ад!

Она молчит, и он становится смелей. Лицо ее делается бледней, усиливается дрожь в теле. И чем больше она дрожит, чем больше бледнеет, тем тверже и звончей становится его голос:

— Ад!.. Пламя огненное!.. Вешать за язык!.. Четыре казни судии господнего!

Она молчит. Лицо ее уже белее мела.

Он чувствует, что поступает нехорошо, что нельзя ее так терзать, что он поступает нечестно, но уже не в силах сдержать себя. Все дурное, что было в нем до этой поры, выплескивается наружу. Ему невмоготу сдержаться.

— Понимаешь, что это значит? — его голос начинает грозно рокотать. — «Скило» — это значит; бросить в яму и закидать камнями; «срейфо», — продолжает он и сам удивляется своей дерзости, — «срейфо» — значит: влить в кишки ложку кипящего, клокочущего свинца; «эрег» — отсечь голову мечом. Вот так! — И он рубит себе шею рукой. — Ну, а «хенек» — удушить… Слышишь? — удушить! Понимаешь теперь, что значит помешать изучению торы? Все это только за помеху!

У него уже сердце сжимается от жалости к своей жертве. Но ведь ему впервые удается взять над ней верх! Эта пьянит его. Какая глупая женщина! Он и не знал, что ее можно так напугать.

— Вот что значит помешать изучению торы! — вскрикивает он наконец и тут же умолкает: ведь она может прийти в себя и схватить веник! Одним прыжком достигает он стола, захлопывает фолиант и выбегает из дому.

— В молитвенный дом ухожу! — кричит он уже помягче и закрывает за собой дверь.

Крик и стук двери разбудили больного ребенка. Он медленно поднимает тяжелые веки, на желтом, восковом лице появляется горькая гримаса, и опухший носик его начинает посвистывать. Но она, окаменевшая, вне себя, все стоит на прежнем месте и не слышит, что ребенок проснулся.

— Ах, вот как! — вырывается наконец сдавленный хрип из ее груди. — Ни на том, ни на этом свете!.. Вешать, говорит он! Душить, говорит он! Горячая смола, свинец, говорит он… за помеху!..

«Ничего!.. Мне ничего! — пылает в ее растерзанном сознании. — Тут — голод… Ни одежды… ни подсвечников… Совсем ничего!.. Ребенок голоден… Ни капли молока… А там — вешать… вешать за язык… За то, что помешаешь… — говорит он».

— Вешать!.. Ха-ха-ха… — вырывается у нее отчаянный вопль. — Вешать?.. Да, да! Но здесь… Здесь и сейчас! Все равно! Чего ждать!

Ребенок плачет все громче, но она ничего не слышит.

— Веревку! Веревку! — вопит она в исступлении и шарит невидящими глазами по углам.

— Где взять веревку?.. Пусть уж он и духу моего не найдет! Разделаюсь по крайней мере с этим адом!.. Пусть знает!.. Пусть сам станет матерью!.. Пусть!.. Пусть я погибну!.. Дайте умереть! Конец! Пусть уж придет конец!.. Веревку!..

Последнее слово вырывается из ее горла, как крик о помощи во время пожара.

Она вспомнила, где лежит веревка. Да, под печкой. Собирались к зиме перевязать печь. Она должна быть там.

Подбежав к печи, она нащупала веревку. О, радость — вот оно, сокровище! Она вскинула глаза к потолку — крюк торчит. Нужно лишь взобраться на стол.

Она вскочила.

Но сверху ей видно, что испуганный, ослабевший ребенок приподнялся, свесился над перилами колыбели, пробует выбраться. Вот он выпадет…

— Мама! — еле выдавил ребенок из слабого горлышка.

Ее охватил новый приступ гнева.

Она отбросила верёвку, соскочила со стола и, подбежав к колыбели, швырнула головку ребенка обратно на подушку.

— Выродок! Даже повеситься не даст! Даже повеситься не даст спокойно!.. Ему уже надо сосать! Сосать ему надо!.. О! Яд будешь ты сосать из этой груди! Яд!.. На, обжора! На! — крикнула она единым духом и сунула ребенку высохшую грудь. — На! Тяни! Терзай!

Дикая тварьПер. Л. Юдкевич

первые вздохнула она свободно, впервые выпустили ее на свет божий… И она бегает по снегу.

Что было летом — она не помнит. Мало простора для хорошей памяти за этим маленьким лобиком, обтянутым зеленоватой кожей. Самые светлые впечатления становятся тотчас же тусклыми и гаснут. Она сама не знает, сколько ей лет. И по виду ее возраст не определишь. Выглядит она, правда, кругленькой, но это из-за вздутого живота. Грудь у нее впалая, головка маленькая, лицо в морщинах. В общем, она слишком худа и мала, чтобы ей можно было дать девять-десять лет. Лицо ее поминутно меняется: после светлой детской улыбки на старческое лицо вдруг ляжет упрямая складка или вдруг скривятся губы, и глаза под нахмуренными, слабо наметившимися бровями вспыхнут тревожным огнем. Мысли ее бессвязны и путаются.