Летом бедняжка сидел во дворе, грелся на солнышке и смотрел, как я играю в камушки.
Зимой он не вставал с постели, я рассказывала ему сказки и пела песенки. Другие братья ходили в хедер.
Моя бедная мама всегда бывала занята, у нее было чуть ли не десять профессий: она и вещи перекупала, и коврижки пекла, прислуживала на свадьбах и на других семейных торжествах, наблюдала за женщинами, которые окунались в микве, нанималась плакальщицей, молельщицей и закупала провизию для богатых домов.
Отец за три рубля в неделю работал приказчиком в лесу у реб Зайнвла Теркельбойма. Тогда еще были хорошие времена: меламедам за квартиру платили почти в срок и у них всегда был кусок хлеба.
Иногда мама готовила на ужин кулеш. Это был настоящий праздник. Но такое случалось редко.
Обычно мама приходила домой поздно, усталая, частенько заплаканная, удрученная. Жаловалась, что хозяйки «заматывают» ее деньги — велят покупать на свои, а за долгом прийти завтра-послезавтра… Тем временем делаются новые покупки, и когда наконец дело доходит до расчета, хозяйка никак не может вспомнить, заплатила она за позавчерашнюю осьмушку масла или нет… Надо мужа спросить, у него замечательная память, он наверняка все помнит. На следующий день оказывается, что муж поздно вернулся из синагоги и она забыла у него спросить. Еще через день хозяйка сообщает радостную новость: муж не захотел ей отвечать, рассердился и накричал на нее — нечего морочить ему голову бабьими делами! Придется, видно, самой вспоминать.
Потом ей начинает казаться, она даже почти уверена в этом, что за осьмушку масла она уже заплатила; через пару дней хозяйка уже готова побиться об заклад, что это так. И когда бедная мама еще раз напоминает про осьмушку масла, она оказывается нахалкой, возводит напраслину, хочет выманить у хозяйки полпятиалтынного… Ее предупреждают, что если она еще раз заикнется о масле, она может больше не показываться на глаза. Маме, которая когда-то считалась «дочкой богача» и, если бы помещик не присвоил ее приданое, сама стала бы хозяйкой, нелегко было выслушивать такие упреки, она приходила домой с опухшими глазами, бросалась в слезах на кровать и плакала, горько плакала, пока не выплакивала всю горечь, накопившуюся в ее сердце — тогда она вставала и варила нам немного клецек с бобами.
Иногда она срывала обиду на нас. Главным образом на мне — больного Берла мама никогда не бранила, другим братьям тоже редко попадало — они, бедняжки, и так приходили из хедера с синяками на щеках и с подбитыми глазами; зато меня мама частенько таскала за волосы или награждала еще чем-нибудь в этом роде.
«Тебя бы не убыло, если бы ты развела огонь да вскипятила горшок воды!» А когда я разводила огонь, мне доставалось еще больше: «Смотрите, хозяйка какая выискалась! Ей-то что! Пускай дрова горят за зря! Моего труда ей не жалко! Скоро по миру нас пустит!..»
Иногда за глаза влетало и отцу; мама садилась на кровати лицом к окну и, глядя в пустоту, жаловалась: «Какая ему забота? Сидит в лесу, точно граф, нюхает свежий воздух, валяется на траве, хлещет кислое молоко, может быть даже сметану… А у меня здесь все внутренности высохли!..»
Но несмотря ни на что, тогда было хорошо. Голода мы еще не знали. В конце недели с ее мелкими невзгодами наступала радостная и уж во всяком случае спокойная суббота. Часто отец приезжал домой, и мама суетилась, счастливо улыбаясь.
Когда в пятницу вечером перед молитвой над свечами мама целовала меня в голову, я знала, что это значит! Ведь когда отец не являлся домой на субботу, я оказывалась «ведьмой». Мама выдирала мне гребенкой половину волос да в придачу еще награждала тумаком. Но я не плакала: мое детское сердце чувствовало, что мама сердится не на меня, а на свою злосчастную судьбу.
Потом лес вырубили, отец остался без работы, нам уже не хватало на еду. Не хватало, в сущности, только отцу, матери и мне; остальным детям приходилось не так тяжело, а больному братишке вообще было ничего не нужно: поест немножко похлебки, если ему дадут, и смотрит себе в потолок… Другие ходят в хедер, должны же они, бедняжки, получить хоть ложку горячего… Я же нередко голодала.
Отец и мать со слезами на глазах вспоминали прежние времена, а я — нет. Мне теперь было лучше. С тех пор как в доме стало не хватать хлеба, мама полюбила меня вдвое больше — причесывая, не вырывала у меня волос и не колотила по худой спине; за обедом отец гладил меня по голове и занимал разговорами, чтобы я не видела, как меня обделяют. Я гордилась, что могу поститься наравне с отцом и матерью, что я уже большая!
В это время умер больной братишка.
Вот как это произошло. Однажды утром мама, еще не встав с постели, сказала отцу:
— Знаешь, наверно, Береле лучше, он всю ночь спал, ли разу меня не разбудил.
Услышав их разговор — спала я всегда чутко, — я весело спрыгнула со своего сундука и побежала посмотреть на «моего единственного, братишку» (так я звала Береле, потому что любила его больше всех). Я надеялась увидеть на пергаментном личике улыбку, которая появлялась раз в год. Но увидела я это личико уже застывшим.
Миновали семь траурных дней…
Потом заболел отец, и в дом зачастил лекарь…
Пока мы еще были в состоянии кое-как платить, старый лекарь ходил сам; но когда вся постель, висячая лампа и книжный шкаф отца, который мама долго не решалась тронуть, пошли на лекарства, лекарь стал посылать нам своего подручного.
Этот подручный маме страшно не нравился — тоненькие усики, одевается как инородец, то и дело польские словечки в разговор вставляет.
Я его боялась, сама не знаю почему. Когда он должен был прийти, убегала во двор и там дожидалась, пока он уйдет.
Однажды заболел сосед, тоже бедняк, и у него в доме, видно, тоже уже не осталось вещей. Во всяком случае, подручный лекаря — до сих пор не знаю, как его звали — от нас направился к соседу. Я сидела на бревне, а он в это время пересекал двор.
Я опустила глаза. Когда он приблизился ко мне, у меня по коже побежали мурашки, а сердце забилось сильнее.
Взяв меня за подбородок, он поднял мою голову и сказал на этот раз просто по-еврейски:
— Такой красивой девушке не пристало ходить растрепанной и стесняться молодых людей!
Я вскочила и убежала в дом. Я чувствовала, что лицо у меня пылает. Я забилась в темный угол за печью, будто для того, чтобы сосчитать грязное белье… Это было в среду.
В пятницу я впервые сама напомнила маме, что мне пора помыть голову, а то я стала совсем лохматая.
— Горе мне! — заломила руки мама. — Я же ее три недели не причесывала! — И вдруг рассердилась: — Ведьма! Такая дылда выросла, а сама головы вымыть не может! Другая на твоем месте уже братьев купала бы!
— Сореле, не кричи! — вступился отец; но мама еще пуще разошлась:
— Слышишь, ведьма, сейчас же вымой голову! Слышишь, сию же минуту!
Но я боюсь приблизиться к печке, где стоит горячая вода, потому что там мама, и, если я подойду к ней, не миновать мне подзатыльника. Выручил меня, как всегда, отец.
— Сореле, — взмолился он, — не кричи, у меня и так голова болит!..
Этого было достаточно. Мамин гнев как рукой сняло. Я беспрепятственно подошла к горшку с водой.
Я неуклюже мыла голову, а мама тяжело вздыхала.
— Господи, бедняжка растет не по дням, а по часам, — заговорила она тихо, однако я не пропустила ни слова, — хороша-то, как солнышко… Но что проку?
Отец в ответ вздохнул еще тяжелее.
Лекарь не раз уверял, что отец ничем особенно не болен: просто неприятности влезли ему в печенку, от этого она распухла и давит на сердце, вот и все! Пусть пьет молоко и остерегается неприятностей. И на улицу можно выйти, потолкаться среди людей, поискать себе занятие. Отец, однако, говорил, что ноги отказываются ему служить. Позже я узнала и причину этого.
Однажды летом, на рассвете, меня разбудил разговор между отцом и матерью.
— Да, набегался ты в лесу, бедняга! — говорит мша.
— Еще как набегался! — отвечает отец. — Рубили одновременно в десяти местах. Лес-то помещичий, но раньше крестьяне хоть пользовались правом собирать валежник и бурелом. Когда же лес вырубают, они теряют свои права и должны покупать дерево и на постройку, и на топливо. Крестьяне, понятно, хотели наложить на лес арест, привести комиссара, но слишком поздно спохватились. Только реб Зайнвеле заметил, что мужики почесывают затылки, он тут же распорядился, чтобы прислали еще сорок дровосеков. Чуть ли не в двадцати местах стали рубить, сущий ад кругом, и всюду я должен поспевать. Представляешь себе? Ноги у меня распухли, точно колоды.
— Да, грешен человек, — вздыхает мама. — Я думала, что тебе там делать нечего…
— И в самом деле, — грустно улыбается отец. — Всего лишь от темна до темна на ногах!
— За три рубля в неделю! — сокрушается мама.
— Обещал прибавить, но ведь ты слыхала, у него плот потонул… Жаловался, что совсем разорен…
— И ты веришь?
— Все может быть…
— Вечно, — возмущается мама, — он разоряется, а богатство растет и растет…
— Бог помогает…
Молчание.
— Ты не знаешь, как у него дела? — спрашивает отец, который уже скоро год не выходит из дому.
— Что ему сделается? Торгует льном, яйцами, шинок завел…
— А как она поживает?
— Болеет, бедняжка…
— Жаль. Хорошая она…
— Просто золото! Единственная хозяйка, которая отдаст тебе сполна все твои деньги; даже платила бы вовремя, будь ее воля…
— Кажется, — говорит отец, — она у него третья жена.
— Ну конечно, — подтверждает мама.
— Видишь, Сора, — замечает отец. — Богач, а что с того… С женами ему не везет. У каждого свое горе.
— Такая травиночка нежная! — добавляет мама. — Всего-то двадцать с небольшим!
— Иди знай! Ему, наверно, около семидесяти, а крепок, как дуб.
— Очков не носит! Ходит — пол дрожит!
— А я вот лежу.
От этих слов у меня выступают слезы.
— Бог даст, выздоровеешь! — утешает мама.