— А она-то, она… — снова вздыхает отец, кивая в мою сторону. — Растет, не сглазить бы, как на дрожжах… А спереди… Ты заметила?
— Еще бы!
— А лицо… точно солнце…
Снова замолкают на минуту.
— Знаешь, Сореле, — говорит отец. — Есть у нас вина перед богом.
— Что такое?
— Сколько тебе было к свадьбе?
— Меньше, чем ей!
— Вот видишь!
— Ну, а что же делать?
Тут кто-то два раза стукнул в ставень.
Мама спрыгнула с кровати. В одно мгновение она оборвала веревку, придерживавшую ставень, и распахнула окно, в котором уже давно не было задвижек.
— Что случилось? — крикнула она.
— Зайнвлова Ривка преставилась.
Мама отскочила от окна.
— Благословен судья праведный! — произносит отец. — Умереть — это еще не самое страшное.
— Благословен судья праведный, — вторит ему мама, — только что говорили о ней!
Удивительно неспокойное время я тогда переживала. Я сама не знала, что со мной творится.
Случалось, я не спала целыми ночами. В виски словно молотком стучало, сердце ныло, как будто боялось чего-то и о чем-то тосковало, иногда же мне становилось так хорошо, так радостно, что хотелось все обнять, хотелось всех целовать и ласкать.
Но кого? Братья меня не подпускали, даже пятилетний Иойхонен топал ножками и кричал, что не хочет играть с девочкой. Матери я боялась, она была всегда раздражена и озабочена… Отец чувствовал себя все хуже.
За короткое время он стал седым как лунь, лицо сморщилось, словно пергамент, а глаза смотрели так беспомощно, и столько в них было немой мольбы, что стоило мне взглянуть на него, как я в слезах выбегала из дому.
В такие минуты я вспоминала о моем Береле… Ему бы я могла все рассказать, его бы я могла целовать и обнимать… А он лежит в сырой земле. И я горько плакала.
Часто слезы наворачивались у меня на глаза и без всякой причины.
Иногда смотрю в окно, выходящее во двор, и вижу, как плывет луна, подплывает все ближе к выбеленному забору, но никак не может переплыть через него.
И мне вдруг становится так жалко бедняжку луну, у меня сжимается сердце, а слезы текут и текут…
Иногда я ходила усталая, поникшая, с бледным лицом и кругами под глазами; в ушах шумит, голова точно свинцом налита, и так мне тяжко, так тяжко, что, кажется, лучше умереть.
И я завидовала Береле — ему сейчас спокойно…
Часто мне снилось, что я умерла и лежу в могиле или летаю по небу в одной рубашке, с распущенными волосами, смотрю вниз и вижу все, что делается на земле.
Я растеряла всех подруг, с которыми когда-то играла в камушки, а новых так и не завела. Одна из моих прежних подружек по субботам выходила на улицу в бархатном платье и при часах с цепочкой; вскоре должна была состояться ее свадьба. Да и другие уже собирались замуж. Сваты пороги обивали. Девушек причесывали, умывали, одевали, а я все еще ходила босиком, в старой бязевой юбчонке до колен, в выгоревшей ситцевой блузке, которая на самом виду лопнула в нескольких местах, и я залатала ее ситцем другого цвета… Девушки-невесты избегали меня, а дружить с младшими я стеснялась. И камушки уже не развлекали меня. Днем я не показывалась на улицу. Мама никуда меня не посылала, а когда я сама хотела пойти по какому-нибудь делу, не отпускала меня. Зато по вечерам я часто вырывалась на волю и бродила вдоль сараев за домом или сидела у реки.
Летом я оставалась там до поздней ночи.
Иногда мама выходила посмотреть, где я; она не подходила ко мне, — постоит, бывало, в воротах и уйдет, и мне казалось, что я слышу, как она вздыхает, глядя на меня.
Со временем и это прекратилось.
Я просиживала часами одна-одинешенька и слушала, как шумит маленькая речка, как в речку из травы прыгают лягушки, или следила за легким облачком в синем небе…
Часто я грезила, широко открыв глаза.
Однажды до меня донеслась грустная песенка. Голос был молодой и свежий, мелодия печальная и трогательная; песня была еврейская.
«Это поет подручный лекаря, — думаю я, — другие пели бы змирес[48], а не песенки».
Еще я думаю, что надо уйти, что ни к чему мне слушать такие песни и встречаться с молодым подручным. Но я остаюсь, расслабленная, как во сне, я не могу двинуться с места, я не могу подняться, хоть на душе и неспокойно.
Песенка все ближе и ближе, а певец уже на мосту.
Я слышу шаги на песке, снова хочу убежать, но ноги не слушаются меня, и я все сижу-сижу…
И вот он подходит ко мне.
— Это ты, Лия?
Я не отвечаю.
В ушах шумит все сильнее, в висках стучит все стремительнее, мне кажется, что я никогда не слышала такого ласкового, такого приятного голоса.
Мое молчание его не особенно смущает. Он опускается рядом со мной на бревно и смотрит мне прямо в лицо.
Я не отвечаю на его взгляд, не поднимаю глаз, только чувствую, как у меня горят щеки.
— Ты красивая девушка, Лия, — говорит он, — жаль мне тебя!
Я разрыдалась и убежала.
На следующий вечер я не вышла, и еще один вечер просидела дома, но на четвертый вечер мне стало невмоготу в четырех стенах, мне казалось, что я там задыхаюсь. Молодой лекарь, видно, ждал меня в тени за углом дома: как только я села на свое обычное место, он вырос будто из-под земли.
— Не убегай от меня, Лия, — произнес он мягким, задушевным голосом. — Верь мне, я не сделаю тебе ничего плохого.
Его серьезный дружеский тон успокоил меня.
Он затянул вполголоса грустную песенку, и у меня опять начали наворачиваться слезы. Я не могла удержаться и тихо заплакала.
— Что ты плачешь, Лия? — он прервал песню и взял меня за руку.
— Ты поешь так печально! — ответила я, отнимая руку.
— Я сирота, — сказал он, — одинок… живу на чужбине.
На улице показался кто-то, и мы разбежались в разные стороны.
Песенку я выучила и каждую ночь напевала ее в постели — с ней я засыпала, с нею просыпалась. И все же я часто плакала, раскаиваясь в том, что познакомилась с подручным лекаря, который одевается по-немецки и бреет бороду. Если бы он одевался, как старый лекарь, если бы был благочестивым евреем! Я не сомневалась, что узнай отец о наших встречах, он умер бы от огорчения, а мама наложила бы на себя руки! Тайна камнем лежала у меня на сердце.
Когда я подавала что-нибудь отцу или когда мама входила в комнату, я сразу вспоминала о моем прегрешении, и у меня начинали дрожать руки, кровь отливала от лица. Но каждый вечер я обещала выйти и завтра, да и не было у меня причин его избегать. Он даже за руку меня больше не брал, не повторял, что я красивая девушка. Он только разговаривал со мной да учил меня всяким песенкам… Однажды он принес мне кусочек рожка.
— Ешь, Лия!
Я отказалась.
— Почему? — спросил он грустно. — Почему ты не хочешь?
— Лучше бы кусочек хлеба, — вырвалось у меня. Как долго продолжались наши встречи и наши песни, не помню, но однажды он пришел очень грустный. Я сразу заметила это по его лицу и спросила, что с ним.
— Я должен уехать.
— Куда? — спросила я чуть слышно.
— На призыв.
Я схватила его за руку.
— В солдаты пойдешь?
— Нет, — ответил он, пожимая мне руку. — Я нездоров… У меня больное сердце, в солдаты меня не возьмут, но явиться я обязан…
— Ты вернешься?
— Конечно…
Мы помолчали.
— Я уезжаю только на несколько недель…
Я молчала. Он грустно посмотрел на меня.
— Ты будешь по мне скучать?
— Да…
Я сама не услышала своего ответа. Мы опять немного помолчали.
— Давай попрощаемся…
Моя рука еще лежала в его руке.
— Доброго пути! — произнесла я дрожащим голосом.
Он нагнулся ко мне, поцеловал и исчез.
Я долго стояла, как пьяная.
— Лия, — услыхала я мамин голос, мягкий и мелодичный, он напомнил мне о тех временах, когда отец еще был здоров. — Лиюшка!
Так меня давно не называли. Губы мои еще горели, я вздрогнула и побежала на зов. Дома своего я не узнала. На столе два чужих подсвечника с горящими свечами, водка, коврижка — отец сидит на стуле, опершись о подушку, и каждая морщинка на его лице улыбается. У стола еще несколько стульев, тоже чужих. И люди какие-то чужие — мама обнимает меня, целует, ласкает.
— Поздравляю, доченька, дочурка, Лиюшка, поздравляю!
Я не понимаю, что происходит, но сердце испуганно стучит, мне становится страшно, жутко… Мама выпускает меня из объятий, отец зовет меня к себе. Обессилев, я опускаюсь перед ним на колени. Он гладит меня по голове, перебирает волосы.
— Ты не будешь больше, дитя мое, терпеть голод и нужду; ты не будешь больше, дитя мое, ходить разутая и раздетая… Ты будешь богатой, да, очень богатой… Будешь платить меламеду за своих братишек… Теперь их никто не выгонит из хедера… и нам станешь помогать… Я выздоровею…
— Знаешь, кто твой жених? — спрашивает мама радостно. — Сам реб Зайнвл! Сам реб Зайнвл! Сам реб Зайнвл послал к нам свата…
Не знаю, что со мной случилось, но очнулась я среди бела дня в постели.
— Слава богу! — воскликнула мама.
— Да будет благословенно имя его! — сказал отец.
И меня снова начали обнимать и целовать. Больше того — мне подали варенье! Не хочу ли я воды с сиропом? Может быть, немножко вина?
Я снова закрыла глаза, заливаясь слезами.
— Хорошо, хорошо, — радуется мама, — пусть выплачется, моя бедная девочка! Это наша вина — сразу такую радость сообщили! Так неожиданно! Сердце может разорваться, упаси бог! Но теперь — хвала господу! Облегчи свое сердце слезами! Пусть со слезами уплывут все беды, и пусть новая жизнь начнется, новая жизнь!..
В человеке живут два духа, дух добра и дух зла. Добрый дух велел мне забыть лекарского помощника: ведь я ела варенье реб Зайнвла, пила его воду с сиропом и одевалась за его счет, а злой дух уговаривал меня сказать отцу и матери, что я ни за что на свете не пойду за реб Зайнвла. Реб Зайнвла я не знала; может быть, когда-нибудь и видела, но либо забыла, либо просто не обратила внимания.