.....................................................
Я стала шелковой — повсюду меня расхваливали; отец и мать не могли понять моего поведения, портной тем более. Я ни о чем не просила, во всем полагалась на маму. Меня не интересовали ни выбор нарядов, ни материя, ни покрой. Что мама хотела, то и делала.
Ривка от возмущения хваталась за голову: «Как можно в делах моды полагаться на мать, старозаветную женщину! Нигде в субботу не сможешь показаться — ни в синагоге, ни на улице! Ты сама себя режешь!» Я подумала, что зарезана уже давно. И спокойно ждала субботы после тишебова[49] когда жених должен был прийти на кидуш…
Потом состоится оглашение, потом свадьба.
Отцу и в самом деле лучше. Иногда он выходит на улицу, интересуется зерном. Говорить с женихом о займе, как он собирался, отец считает преждевременным. Вот после тишебова он пригласит жениха еще и на проводы субботы и тогда забросит словечко.
Раз дела пошли так хорошо, можно и с лекарем рассчитаться; правда, мы пользуемся у него кредитом, денег он не требует и подручного не посылает — приходит сам, но хватит, пора этому положить конец! Как рассчитались с лекарем, не знаю, посыльным был Авремл, который по пути в хедер должен был занести ему несколько злотых.
Позже к нам вдруг явился подручный лекаря…
— В чем дело? Мало заплатили? — встретил его отец.
— Нет, реб Иегуда, я пришел попрощаться.
— Со мной? — удивился отец.
Когда молодой лекарь появился на пороге, я опустилась на первый попавшийся стул, но слова отца заставили меня вскочить на ноги. В голове пронеслось: я обязана защитить молодого человека, не дать в обиду; однако до этого дело не дошло.
— Я бывал у вас, — сказал подручный своим мягким, печальным голосом, который проникал мне прямо в душу, — теперь я уезжаю, навсегда… Вот я и подумал…
— Ну-ну, садись, молодой человек, — уже более благосклонно сказал отец. — Очень хорошо с твоей стороны, что ты меня вспомнил… Садись… Доченька, — повернулся он ко мне, — надо ему что-нибудь дать.
Подручный лекаря сразу встал. Он был бледен, у него дрожали губы и горели глаза, но через мгновение его лицо стало по-прежнему грустным.
— Нет, реб Иегуда, мне ничего не надо, благодарю вас, будьте здоровы!
Он никому не протянул руки, а на меня едва взглянул.
В этом взгляде я почувствовала осуждение. Мне казалось, что он в чем-то обвиняет меня, что он мне никогда не простит, чего именно не простит, я и сама толком не знала.
Я снова потеряла сознание.
— Третий раз, — сказала мама.
— Ничего, в ее годы бывает… — ответил отец. — Но если, упаси бог, узнает реб Зайнвеле, он вернет брачный контракт! Хватит с него и той хворой…
Но я оказалась здоровой.
Потеряла сознание я еще один-единственный раз за золотистым куриным бульоном, когда впервые увидела жениха вблизи.
Только один раз.
Даже вчера, когда лекарь, каждый месяц являющийся обрезать «моему реб Зайнвлу» ногти, которые врастают у него в пальцы, уходя, спросил меня, помню ли я его подручного, и рассказал, что он умер в варшавской больнице, — я не упала в обморок. У меня выкатилась одна-единственная слеза. Я бы ее и не заметила, но лекарю она пришлась по душе.
— Вы добрая, — сказал он, и только тогда я почувствовала на щеке слезу.
Вот и все.
Я здорова. Уже пять лет живу с реб Зайнвлом.
Как живу — расскажу, может быть, в другой раз.
Чубук раббиПер. Р. Рубина
се, не одни только старые люди, помнят, что когда-то у Соре-Ривки не только детей не было, но и хлеба, помилуй бог! Просто-напросто хлеба не было!
Хаим-Борух, муж Соре-Ривки, был пламенным хасидом еще тогда, когда ее отец, богобоязненный еврей, привез его как жениха для своей дочери из-под Люблина.
Что Хаим-Борух — сокровище, благословение божье, с первого взгляда видно было; если ускорить пришествие мессии ему и не под силу, то нацедить вино из стены он может запросто!
Уж такой был человек…
В глубоких, с черными кругами, глазах всегда трепетал затаенный огонек, словно кто-то ходит со свечой по темной комнате.
Бледное лицо его чуть что покрывалось румянцем — такая тонкая у него была кожа.
На виске всегда билась жилка.
Простой юзефовский кушак этот человек мог обернуть вокруг себя десять раз, а то и больше. Само собой разумеется, что Хаим-Борух не просто изучал священные книги; он докапывался до самого существа, с головой погружался в кабалу.
С рабби, долгих лет ему, они просиживали часами, не обмениваясь ни словом, только глазами объяснялись. Ну, можно ли с таким говорить о заработке?
Почему же в синагоге его звали «Соре-Ривкин Хаим-Борух», а то и просто «муж Соре-Ривки»? Почему все знания Хаим-Боруха оставались в зависимости от горшка гороха и нескольких пачек дрожжей, которыми торговала его жена, — никак не понять.
Да и Соре-Ривку это сильно огорчало.
Она, конечно, почитала за честь, что Хаим-Боруха всегда упоминают рядом с ней, но вместе с тем боялась, как бы положенная ей на том свете доля счастья не была, таким образом, исчерпана.
Довольно часто, по нескольку раз в неделю, приходила она со своим горшком гороха в синагогу.
— Хаим-Борух, — кричали ешиботники[50], — твоя кормилица пришла!
Хаим-Борух, конечно, слышал, как она поднимается по лестнице, недаром он уткнулся носом в Зогар. Над пюпитром вздрагивает только засаленный, покрытый перьями кончик ермолки. Соре-Ривка старается даже на ермолку не смотреть. Она вообще не глядит в сторону мужа, дабы глаза ее не насытились прежде времени божьей благодатью, которая на нем. «Лучше там, — думает она, — там, на том свете!» Сердце у нее, однако, согрето счастьем.
Из синагоги она выходит как будто выше ростом, стройнее, с просветленным, радостным взглядом. Никто не скажет, что ей двадцать с лишним лет — на лбу ни морщинки, лицо милое, разрумянившееся, словно у невесты под венцом.
Именно это огорчает Соре-Ривку, больше всего заставляет ее призадуматься.
Для того света ничего не остается, сокрушается она. Она придет туда голая, как ощипанная птица: никаких добродетелей! И какие такие у нее заслуги? Вертится на улице с горшком гороха да разносит по нескольким домам дрожжи между одним четвергом и другим. А что она, собственно, делает для мужа?
Пока отец, мир праху его, жил, колесо вертелось: и кров был, и еды хватало — рай да и только. А теперь? Врагу не пожелаешь…
Приданое уплыло, домишко продан…
Утром уха без рыбы — картошка с водой; вечером — похлебка с черствым бубликом!
Вот и все его удовольствия!
Семь лет прошло, как поженились, а она ему даже нового кафтана не справила.
От пасхи до пасхи — шапка да пара сапог, вот и все.
Каждую пятницу она подает ему чистую рубаху. И то сказать — рубаха! Паутина!
Из-за этих рубах ей пришлось надеть очки: сколько ни штопай, все без толку…
«Господи, если на том свете, — думает Соре-Ривка, — на одну чашу весов положить хотя бы одну буковку из его книг, а на другую чашу все похлебки, которые я ему когда-либо приготовила, и мои глаза в придачу, что перевесит?»
Правда, завязанное узлом на этом свете, и на том не распутать. Соре-Ривка знает, что не так-то легко отделить мужа от жены. А он, Хаим-Борух, разве допустит? Такой золотой человек! Она разве не видит, как ему хочется, чтоб она поела вместе с ним? Смешно, не станет же он ей это говорить, глазами зовет. А если она делает вид, что ничего не замечает, муж начинает бормотать, как во время тихой молитвы… Нет, Хаим-Борух не допустит, он не согласится сидеть в кресле среди праведников и праотцев в то время, как она будет скитаться по пустынным лесам, между небом и землей.
Но что толку? Все равно ей будет неловко смотреть праматерям в глаза; она просто сгорит от стыда.
Потом… у нее нет детей. А годы проходят, время бежит…
Семь лет они уже вместе. По закону еще три года и — развод[51].
Разве она посмеет мужу слово сказать?
Другая будет, в раю скамейкой под его ногами, а ей придется бог знает с кем, с каким-нибудь портняжкой мучиться в аду.
Ну и что же, чем она заслужила лучшего?
Нередко ей во сне является портной или сапожник, и она заливается слезами.
Хаим-Борух просыпается испуганный.
Ночью, в темноте, он иногда разговаривает с ней, спрашивает, что случилось?
— Ничего! — отвечает она.
Соре-Ривка плачет, молит бога ниспослать ей удачу в торговле горохом и дрожжами.
А он, Хаим-Борух, и в самом деле был золотым человеком.
«Глупая женщина, — думал он, — что ее тревожит! Надо бы все-таки позаботиться, чтоб она побольше зарабатывала. Может быть, она бы тогда разрешила себе хоть есть досыта».
Хаим-Борух стал рыться в своих фолиантах, но, как водится, именно то, что ищешь, ни за что не найдешь. На многие вопросы ответы появляются внезапно, когда их совсем не ждешь.
Вот он уж, кажется, на правильном пути, но тут, как нарочно, что-то отвлекает его и приходится начинать все сызнова.
Наконец Хаим-Борух решил поговорить с ним, долгие годы ему.
Это, однако, не так легко было сделать.
В первый раз рабби не расслышал, задумался. Во второй раз он только покачал головой, не поймешь к чему. В третий раз он наконец заговорил:
— Гм! Было бы, конечно, неплохо…
Но в это время кто-то вошел в дом и помешал ему.
Однажды Хаим-Борух специально поехал к рабби и спросил:
— Ну?
— Ну — ну! — ответил рабби, и все.
Как-то случилось, что, сидя накануне субботы у рабби, Хаим-Борух вздохнул.
— Не дело, — рассердился рабби, — мой хасид не должен вздыхать. В самом деле, зачем ему вздыхать?..
— Да вот, дрожжи… — начал Хаим-Борух.
— Евреи повсюду уже испекли халу, — перебил его рабби. — В пятницу после полудня о дрожжах не говорят!