В субботу вечером Хаим-Борух завел уже более определенный разговор:
— Ребе[52], может быть, вы бы вникли в это дело?
Рабби снова рассердился:
— А сам, говорит, хвор? Для твоей молитвы небо, упаси бог, закрыто?
От этого «упаси бог», внятно высказанного рабби, у Хаим-Бор уха будто камень свалился с сердца. Прошло, однако, еще несколько месяцев и… ничего.
На рошашоно[53] Хаим-Борух снова явился к рабби.
К исходу праздника рабби вдруг на глазах у всех хлопает его по плечу и спрашивает:
— Хаим-Борух, чего тебе не хватает?
— Ничего! — отвечает сконфуженный Хаим-Борух.
— Неправда! — говорит рабби. — Тебе чего-то не хватает.
— Не хватает? — спрашивает, дрожа, Хаим-Борух, и на языке у него вертится: — Удачи для жены в ее торговле горохом и дрожжами.
Рабби, однако, перебивает его и нанизывает слова как жемчужины:
— Тебе, Хаим-Борух, не хватает чубука!
Все вокруг оторопели от изумления.
— Ты куришь, — продолжает рабби, — глиняную трубку, как извозчик.
У Хаим-Боруха выпала трубка изо рта.
— Скажу Соре-Ривке, — пролепетал он.
— Скажи, скажи! Пусть она тебе купит длинный чубук… Вот тебе мой праздничный для образца. Точно такой, чтоб был…
И рабби протягивает Хаим-Боруху свой чубук.
В этом чубуке и было все дело.
Не успел Хаим-Борух вернуться домой, как в местечке стало известно, что он везет с собой праздничный чубук рабби.
— Зачем? Для чего? — спрашивали на каждой улице, в каждом доме.
— Зачем? Зачем? — трепеща спрашивали евреи, и сами старались найти ответ: — Наверно, от бесплодия помогает!
Потом Хаим-Борух, кажется, страдает тем, чем страдают все ученые; дым от праздничного чубука рабби и от этой хвори, наверно, поможет. Ага, еще: у Соре-Ривки плохое зрение. Носит очки в двадцать два года. Может быть, рабби и об этом позаботился. Шутка ли жена Хаим-Боруха!
И вообще: от чего только не помогает чубук рабби, к тому же праздничный!
Только слез Хаим-Борух с телеги, сто человек уже просили у него одолжить им чубук на месяц, на неделю, на день, на час, на минуту, хотя бы на секунду…
Всякий был готов его озолотить.
А у Хаим-Боруха один ответ:
— Не знаю… Спросите Соре-Ривку!
Сам бог внушил ему эти слова.
У Соре-Ривки отлично поставлено дело…
Восемнадцать грошей за затяжку! Восемнадцать грошей, не меньше!
И чубук помогает.
И Соре-Ривке платят. У нее уже и домишко собственный, и приличная лавчонка, а в лавчонке много дрожжей и всяких других товаров.
Сама Соре-Ривка поздоровела, разогнулась, пополнела. Купила новое белье для мужа и забросила очки.
Совсем недавно прислали за чубуком от помещика. Три серебряных рубля положили, еще бы!
Хотите знать, есть ли у Соре-Ривки дети? Как же, трое, не то и четверо. Хаим-Борух тоже стал похож на человека…
А в синагоге не затихает спор.
Некоторые утверждают, что Соре-Ривка ни за что не вернет рабби его чубук, даже и не подумает.
Другие же говорят, что она давно его вернула, что это совсем не тот чубук…
Сам Хаим-Борух молчит.
Но какая разница, чей чубук? Лишь бы помогал!
Благочестивый котПер. С. Ан-ский
ри певчих птички перебывали в доме, и всех их, одну за другой, прикончил кот.
Это был не простой, не заурядный кот. У него была возвышенная, богобоязненная душа, он ходил в беленькой шубке, и в главах его отсвечивало само голубое небо.
Это был поистине благочестивый кот. Десять раз на день совершал он омовения, а трапезы свои справлял скромненько и тихо, где-нибудь в сторонке, в уголке…
В течение дня он ел что бог пошлет, довольствовался чем-нибудь молочным. И только когда наступала ночь, он разрешал себе мясную пищу — кусочек мышиного мяса. Ел он не торопясь, без жадности, не так, как едят обжоры, а медленно, скромненько, почти играючи. Он не спешил. Пусть себе мышонок поживет еще секунду, пусть себе еще побегает, попрыгает, пусть исповедуется в грехах. Благочестивый кот никогда не спешит…
Когда принесли в дом первую певчую птичку, кот тотчас же проникся к ней глубокой жалостью.
— Такая красивая, милая, крошечная пташка и не удостоится царствия небесного! — стонал он.
Да и как может она удостоится царствия небесного?
Во-первых, она совершает обряд омовения по-новомодному, купаясь всем тельцем в чашке с водой.
Во-вторых, как только ее посадили в клетку, она тотчас же взъерепенилась… Хоть она и юная и нежная, а, наверное, уже больше думает о динамите, чем о религиозно-нравственном чтении.
И, наконец, это пение. Это дерзкое, разгульное пение, да еще с присвистом. А эти смелые, открытые взгляды прямо в небо; эти бунтовщические попытки вырваться из клетки; эти порывы к грешному миру, к вольному воздуху, к открытому окну!
Слышал ли кто, чтобы, скажем, кота сажали в клетку? Или, чтобы кот когда-нибудь насвистывал песню, да еще так дерзко, так бесшабашно?
«А жалко, — плачет благочестивое сердце в груди благочестивого кота. — Ведь все-таки живое она существо, наделенное душой, божественной искрой!»
У кота набегают слезы на глаза.
«И все несчастье в том, — размышляет он, — что грешное тельце ее так прекрасно. Поэтому для птички мирские удовольствия так притягательны, поэтому и дух зла в ее сердце так силен.
Да и как может устоять против ужасного и сильного духа зла такая крошечная, такая приятная пташечка?
И чем дольше она живет на свете, тем больше она грешит, тем страшнее наказание, которое ждет ее на том свете…»
А-а-а!
В душе благочестивого кота сразу вспыхнул священный огонь. Кот вскочил на стол, где стояла клетка с птичкой, и…
По комнате уже летят перышки…
Кота побили. Побои он принял смиренно. Он набожно стонал, плаксиво мяукая, исповедовался…
Больше грешить он уж не будет.
Кот понял, за что его побили. Побили его за то, что он засорил комнату перьями и оставил на скатерти кровавые пятна.
Да, подобные приговоры надо выполнять чисто, тихо и благочестиво, так, чтобы ни одно перышко никуда не залетело, чтобы ни одной капли крови не было пролито.
И когда купили и принесли в дом вторую певчую птичку, кот задушил ее тихо и осторожно и проглотил вместе с перьями.
Кота секли.
И только теперь кот наконец понял, что дело не в раскиданных перьях и не в кровавых пятнах на скатерти, а в чем-то совершенно другом.
Истина заключается в том, понял кот, что нельзя убивать, что следует и прощать, что не казнями и мучениями нужно исправлять грешные души.
Надо обращать на путь истинный, поучать, взывать к сердцу грешника.
Покаявшаяся канарейка может достигнуть таких высоких ступеней благочестия, до которых не добраться самому благочестивому коту…
И чувствует кот, что сердце в его груди трепещет от радости. Покончено со старыми жестокими временами! Покончено с кровопролитием!
Милосердия, милосердия и еще раз милосердия!
И с чувством глубокой жалости и милосердия приблизился кот к третьей канарейке.
— Не бойся меня, — говорил он ей таким мягким голосом, какой вряд ли исходил еще когда-нибудь из кошачьего горла. — Ты грешна, но я не причиню тебе никакого зла, ибо я жалею тебя.
Я даже клетки твоей не открою, даже не прикоснусь к тебе.
Ты молчишь? Хорошо, пташечка. Чем петь разгульные песни, лучше молчать.
Ты трепещешь? Еще лучше. Трепещи, трепещи, дитя мое, но не передо мною, а перед всевышним.
О, если бы ты навеки осталась такою — молчаливой, скромной и трепещущей!
Я помогу тебе трепетать. Я дохну на тебя смирением и благочестием. И с моим дыханием пусть проникнет вера в твою душу, смирение во все твое существо, покаяние в сердце твое…
И чувствует кот, как хорошо, как приятно прощать, как хорошо и радостно дышать на другого своим благочестием. Растет и ширится благочестивейшее сердце в груди благочестивейшего кота.
…Но канарейка не может жить в атмосфере кошачьего дыхания.
Она задохнулась…
Любовь ткача(Рассказ в письмах)Пер. Р. Рубина
орогой будущий шурин мой!
Ты спрашиваешь, как мне живется? Примерно так же, как грешнику на том свете. Для сапожников, пишешь ты, наступили плохие времена. Мы, ткачи, о хороших и думать забыли: собачья жизнь у нас. Старые опытные ткачи, представь себе, зарабатывают от силы четыре-пять рублей в неделю, а простые ткачи, помоложе, вроде меня, довольствуются тремя-четырьмя. И те не легко достаются: приходится проводить за станком пятнадцать — шестнадцать часов в сутки, работать с семи утра до десяти вечера. Но не всем выпадает такая удача, только у счастливчиков есть постоянная работа, другие же, не находя к чему руки приложить, слоняются с бледными от голода лицами.
Так-то, брат! По рассказам стариков, когда-то были аристократы, которые могли себе позволить роскошь отказываться от работы. Теперь самая тяжелая работа не в тягость, за ней гоняются, ее ищут, выпрашивают. А выпросив, дрожат, как бы, упаси бог, не потерять ее, как бы всевышний, а за ним и работодатель не передумали. Пусть заваливают тебя работой, пока ноги не протянешь, пока она тебя не задавит… А то вдруг кончится работа? Или заболеешь и нитки выскользнут из дрожащих рук?
А что тебя ждет на старости лет? Что будет с тобой, когда наступит серая, хилая старость?
Когда видишь вокруг себя столько больных и изможденных пожилых ткачей, поневоле задумываешься о болезнях и о немощной старости. В самом деле, как не заболеть, если ты работаешь по пятнадцать — шестнадцать часов в сутки, дышишь клеем и пылью от крашеной пряжи, довольствуясь при этом ломтем хлеба с селедкой днем и постной похлебкой вечером? На здоровую старость трудно рассчитывать. А у кого есть жена и дети? Те идут ко дну с грузом на шее…