Избранное — страница 29 из 50

Посмотришь такими глазами на хлеб и, чего доброго, дойдешь до того, что стащишь его.

А что сказал бы тогда мой набожный меламед? Он не замедлил бы явиться в небесное присутствие и засвидетельствовать, что сам учил меня: «Не укради — не тронь чужого!»

Мой набожный меламед, как тебе известно, был близорук и дальше своего носа не видел. Когда жена клала перед ним на стол хлеб, он только хлеб и видел, ничего другого… Но откуда взялся хлеб? Как он пришел к нему? Кто сеял его, кто жал, кто молол, кто пек? Чьим потом пропитан хлеб, чьей кровью? Над этим мой меламед не задумывался… Он мог бы из-под земли возникнуть, чтобы крикнуть мне: «Вор!» И на мне бы шапка загорелась!

Но что делать, когда человек предполагает, а беда (своя или чужая) располагает? И как бы тщательно ты ни застегивал сердце на все пуговицы, какая-нибудь глупость всегда ухитрится пролезть в него. Не успеешь оглянуться, и глупость сделана, хоть бейся головой об стенку. Мой бывший работодатель говорит, что от меня он ничего подобного не ожидал. Да мне и самому трудно поверить… И все же это так. Доказательство: я еду домой!

Но ближе к делу. Когда-то здесь. существовало довольно большое общество ткачей, носившее название «Поалей-цедек». Это было самое невинное общество, которое никому не внушало тревоги, — евреи приходили туда помолиться, а по субботам — читать «Алшех». Старикам было по душе молиться отдельно от хозяев, видно, почувствовали, что даже с богом у них счеты особые… Кто знает?! Со временем молитвы почти совсем вышли из моды, а «Алшеху» народ стал предпочитать прогулки за город, чтобы очистить легкие от пыли, которой надышались за неделю. Об обществе никто и не вспоминал, кроме нескольких совсем старых ткачей в ветхих талесах с серебряными украшениями, наследием былых добрых времен. Но тут вдруг снизили расценки, и рабочих взорвало; ткачи заволновались, зашумели. Как быть? Что делать? Вот и вспомнили про общество — есть место, где можно собраться и потолковать. Отправились в «Поалей-цедек», и я со всеми. Толпа что смола, не отстанешь!

Обращал ли ты когда-нибудь внимание; как летят искры в кузнице? Тысячи искр, но ни одна соломинка на крыше от них не загорится. Попробуй, однако, собери эти искры воедино, и начнется мировой пожар. Так и с обществом. Стоило людям собраться, как сразу разгорелись страсти. Тут уж поистине слепые прозрели, немые заговорили, калеки стали проворными, паралитики рвались отпускать оплеухи… Пока двух-трех работодателей не найдут посреди базара со вспоротыми животами, кричали некоторые, беде конца не будет.

Я не люблю отпускать оплеухи, о вспоротых животах по натуре своей и слышать не могу, поэтому я стал выбираться из толпы, где острых языков был избыток, а ума не хватало. К несчастью, меня заметили и поднялся крик: «Удирает! Доносить идет! Доносить!» Этого было достаточно, чтобы я вернулся. Прыгнув на первый попавшийся стол, я начал говорить, точно и у меня непомерно разрослось сердце, а в голове не все дома…

Пересказать тебе мою глупую речь? К чему? Мне только хотелось разъяснить ткачам их интересы и прежде всего убедить их, что они должны держаться вместе. Пусть обновят общество и соберут деньги — для больных, для немощных стариков, для безработных, а также на черный день, когда выходить на работу не следует никому… И главное, не конкурировать между собой, чтобы не допускать снижения расценок и удлинения рабочего дня. Я рассказал, что есть места, где работают только двенадцать часов, за границей же — десять, а то и восемь часов в день. Человек не лошадь, а ведь лошадь работает меньше, чем самый ленивый ткач… Много еще я наговорил такого, что умный человек вслух не произносит, а держит про себя. Может быть, ты по-иному думаешь, душа моя Мирьям? Ты ведь спорщица, всегда любила говорить мне наперекор. Но оставим это до встречи. Пока я себе навредил.

Все время, что ты не получала от меня писем, я сидел, одному богу известно — за что. Только когда дознались, что. я не сторонник оплеух и вспоротых животов, меня выпустили и велели на несколько лет оставить город. Дело ткача, сказали мне, ткать, а не прыгать на столы и произносить речи…

Скверно, конечно, но две вещи служат мне утешением: во-первых, я бросил семя и уверен, что оно взойдет; вижу вдали зеленые всходы. Незаметно и тихо, в темноте, это семя пробивает себе путь… Во-вторых, мы увидимся, как ты того хотела, душа моя Мирьям! Скоро, совсем скоро! Приготовь только соли, чтоб натереть мне спину, ей слегка досталось…

Твой…

Одно-единственное письмо сапожника ткачу

Пишу наспех и весь дрожу. Побойся бога, езжай куда хочешь, только не сюда. С большим трудом я добился у сестры, чтоб она позволила заходить к нам одному приличному ремесленнику, вдовцу. Бедная Мирьям достаточно руки себе ломала, пока согласилась, глаза выплакала, и вдруг ты приедешь и все расстроишь. Подумай сам, жениться ты не собираешься, да, по правде говоря, теперь и не имеешь возможности, зачем же тебе стоять на ее пути? Сам ты мало зарабатываешь, я никак не в состоянии дольше содержать ее, — своих едоков хватает. Если ты честный человек, поезжай куда-нибудь в другое место. Ради бога!..

О чем рассказывало бревноПер. Е. Аксельрод

1О самом бревне

осреди базарной площади лежит старое гнилое бревно.

Оно кажется совсем мертвым, как все, что мертво; но в тихую летнюю ночь, когда местечко погружается в глубокий сон, когда луна и звезды дремлют в легкой серебристой мгле, во мне просыпается старый колдун… Одно мановение руки — и бревно оживает!

Старое заколдованное бревно просыпается по утрам вместе с девственно чистым солнцем, а по вечерам, когда солнце поникает, багровое и приниженное, бревно начинает рассказывать историю за историей.

Всем, что я пишу о местечке, я обязан ему, все это поведало мне старое бревно.

Начинает оно с себя, и это вполне естественно. Каждый считает, что он — пуп земли, а вокруг располагается весь остальной мир.

Всему свое место: сначала я, потом все, что мое, — моя семья, мои товарищи, мои друзья, мои знакомые, мой город, мой край, моя страна… Все, что принадлежит мне!

Потом мы снисходим до компаньонов — наша земля, наш мир.

Правда, прежде чем сказать «наша земля», мы говорим «мой бог»! Но это, пожалуй, из корыстных соображений…


Кое-кто считает себя не только пупом земли, но и светочем вселенной, — свет со всего мира устремляется к нему, дескать, для того, чтобы он отражал его… Не обзаведясь даже простой стеариновой свечкой, эти благодетели бегают по улицам и кричат: «Свет! Свет!»— точно всевышний в свое время, а потом, не будь рядом помянут, Гете перед смертью.

Некоторые даже сомневаются, существует ли, кроме них, еще что-нибудь.

«Я — это я». А остальной мир? — не сон ли это мой в летнюю или в зимнюю ночь?

И действительно, кто может заставить меня поверить, что, кроме меня, существует еще что-то? Ведь я ощущаю только мой голод, мою жажду, мое горе… Люди говорят, что они ощущают то же самое, но ведь этого еще недостаточно!

Когда-то полагали, что на свете существуют порядочность, милосердие, совесть, справедливость и тому подобное. Оказалось, что все это сон, мираж…

В самом желе, если я, я один, отведаю вина, вокруг меня, как пьяный, пляшет весь мир!

Но вернемся лучше к бревну, к его биографии!


Когда-то оно было деревом. Свежим зеленым деревом в зеленом лесу!

Корнями оно уходило в землю, ветвями тянулось к небу… Орел, конечно, парит выше, однако свое дело дерево делало честно — тянулось и тянулось, перерастая себе подобных! Все большая и большая часть неба открывалась ему.

Иногда ему казалось, что с неба вот-вот упадет луна и ляжет короной ему на голову! Оно так высоко поднялось, разве оно не достойно короны?!

Жилось ему неплохо.

Дышит тысячью листьев, пьет земные соки дюжинами корней. Это для тела, а для души птичьи концерты и маскарады облаков!

В ветвях свистит, щелкает, звенит… А по небу что-то летит, несется… Откуда-то плывет отара пушистых овечек; навстречу ей устремляется свора свирепых черных волков… Они исчезают, и вот появляется длинный немец в огромных сапогах и в стальном шлеме… Но и он расплывается! Смотрите, небо вывешивает белье на просушку… Белье качается, трепещет, волнуется, будто хочет упасть на землю и одеть всех бедняков…


Так бывает летом.

Зимой дерево закутывается в белую шубу и дремлет. Дремлет, и снятся ему длинные-предлинные сны.

Однажды оно слышит сквозь сон: трах, трах!

Топор или гром? И кто будет жертвой — оно или другое дерево?

Не успевает оно прийти в себя, как, поверженное, уже лежит на земле… И снова оно засыпает… И снова грезится ему: «Дело сделано! Начинается новая жизнь, совсем новая. Не в родном лесу, не в кругу себе подобных, а на далекой чужбине! Землю и небо заменят небо и вода, вернее — небо и небо: настоящее — наверху, отраженное — внизу…»

И станет дерево мачтой, пустится в плаванье на самом большом корабле, на самом большом корабле по самому большому морю! И увидит оно весь мир!

Но леса оно никогда не забудет!

Когда корабль приблизится к берегу, дерево-мачта поклонится, приветствуя лес… Иногда на него повеет запахом листьев и хвои. Наверно, на корабле есть клетка… И в ней маленькая, милая птичка…

Дерево грезит и чувствует, как топор врезается ему в бока, сдирает и рвет кору… Не беда!

«Терпи, казак, атаманом будешь!»

Других превратили в щепки, испепелили, пепел по всему миру рассеяли, а оно будет мачтой.


Но проснулось дерево не мачтой… Всего лишь балку сделали из него и замуровали в стену.

Душно, темно, тесно, давит со всех сторон…

И снова оно погружается в сон, в тяжелый сон без сновидений, без надежд.

Так оно спит пятьдесят, а может быть, и сто лет. И снова его будят: трах, трах!

На сей раз оно и вправду просыпается в море — в красном огненном море, вокруг бушует пламя…

«Конец пришел! — думает дерево. — Я в аду!»

Но дерево полагает, а пожарная команда располагает… И вот посреди базарной площади лежит бревно…


Лежит оно, гниет, но еще служит маленькому мирку…

На нем держится благополучие шашелей… Подбегает к нему растрепанная прислуга и отрывает от него щепку… Каждый день после обеда оно снабжает зубочистками писаря из магистрата… В канун субботы кто только в бога верует отдирает от него лучинку для сжигания ногтей…

Забредет среди ночи в местечко мелкий торговец, погорелец или просто нищий — переночует на бревне…

Иногда ночной сторож растянется на нем и храпит что есть мочи…

2Днем

Летнее утро…

Смеясь и галдя, с песнями и криком выбегает детвора из тесных домишек… Босые, полуголые, с куском хлеба в руке или совсем без хлеба бегут они к бревну.

Играют…

Играть — значит изображать старших.

Вот жених и невеста отправляются гулять верхом на палке, целуются по углам, преподносят друг другу подарки.

Если подношение оказывается недостаточно богатым, добавляют еще черепок, осколок зеленой или синей бутылки или кусочек кожи… В противном случае брак расстраивается, обиженная сторона жалуется раввину, взимается штраф.

Вот муж и жена ссорятся, бранятся, проклинают друг друга… А когда надоедает кричать, вымещают остаток злости на детях, на жалких детях из деревяшек и тряпок…

Эти «дармоеды» учиться не хотят, молиться не хотят, пальцем о палец не желают ударить… Только жрать они хотят, бочки бездонные!

За неимением лучшего они берут «лотки», ругают покупателей. Одному богу известно, какой убыток терпишь, а тут еще плати за патент, за место для лотка, плати за обучение детей, за квартиру, свадьбы играй… А покупатели торгуются, душу выматывают!

Потом следуют похороны… Кошка околела, или мертвую мышь где-нибудь нашли…

Но тут появляется помощник меламеда…


В полдень бревно занимают несколько молодых женщин, которые еще живут у родителей… В хорошую погоду они, в белых блузках, в пестрых платках, чинно опустив глаза к вязанью, лежащему у них на коленях, рассаживаются на бревне и проводят там часок-другой…

Вначале все тихо, благородно.

Одна, краснея, рассказывает, как хорошо с ней обращаются. Вторая, «сколько живет на свете», еще никогда не видала такого хорошего мужа, третья молчит и пылает, это, наверно, самая счастливая… А четвертая глотает слезы — ее выдали за старого меламеда.

Потом начинает действовать устная газета. Как стрелы из лука, новости разлетаются по всем дворам, по всем домам и возвращаются к бревну, успев за время пути так разрастись и принарядиться, что не узнаешь!

Старики говорят, что от этого бревна добра не дождешься…


Вечером молодые женщины в еще не стиранных свадебных платьях отправляются за город, на шоссе, на опушку небольшого леса, откуда родом наше бревно. Зайти в самый лесок неприлично. Это было бы слишком «по-светски», «по-господски». Красавица Брайндл гуляла в лесу и догулялась однажды, такого и врагу не пожелаешь! «Жаль старого отца, был известным сватом, а теперь дневного света стыдится!»

Тем временем бревно занимают несколько пожилых женщин, которые вырываются подышать немного свежим воздухом, порадоваться жизни, отвести душу…

Перемыв косточки всему местечку, они рассуждают о том, «что когда-то было, и чего теперь нет…»

Когда-то были преданные мужья, а теперь — собакам выбросить, один хуже другого, стыд и срам; ни одному слову нельзя верить… После свадьбы — «душечка-милушечка», за одним столом едят, из одной миски, а стареет — холодеет, и ничего не поделаешь!

Когда-то женщина у фартука держала правнука, а у груди — своего собственного, а теперь после третьего, самое большое после четвертого, болеть начинает, к докторам ходит… Тут шепчут друг другу кое-что на ухо и сплевывают в разные сторону.

Вот и карает создатель… Он свое добро не любит пускать по ветру. Заработков нет, дети тают как свечи, сыновей берут в солдаты… А община с раввином и в ус не дуют!

Даже солнце теперь не такое, как раньше! Когда-то от пасхи до кущей ходили в одной рубашке… Это, конечно, только так говорится, что в одной рубашке, тогда и шили, и пряли, и ткали, а юбки были с золотой и серебряной бахромой — куда теперешним модам! Но солнце грело — одно удовольствие! Кашля, одышки, озноба и в помине не было!

Солнце заходит, женщины разбегаются; пора готовить ужин «дорогим муженькам», жариться у плиты…

Вспыхивает одно окошко за другим, одна застекленная дверь за другой. Красными глазами смотрят домишки на улицу, а на бревне после вечерней молитвы сидят мужчины.

Кто-нибудь растянется на теплой земле, прислонит голову к мягкому, гнилому, бревну и смотрит в небо с наслаждением, с грустью, с мольбой — и незаметно начинает дремать.

Вдруг из окон и дверей раздается крик, это зовут жены: «Хаим! Иосл! Рувн! Картошка стынет!»

Некоторые добавляют: «Чтоб от тебя только одно имя осталось!»


Еще позже, когда местечко засыпает, из самого низенького домика выскальзывает реб Шмерл, тот, что был когда-то известным сватом…

Сорок лет бегал он в поисках женихов и невест, пока ноги не отказались служить. Еле волочит их… Пол-округи поженил, только собственную дочь забыл… Все сроки прошли… До девятнадцати лет досиделась!

Реб Шмерл опускается на бревно и прячет седую голову в дрожащие руки… Приданое собирал — не ел, не пил, пешком версты мерил. Все копил, копил… Какой стыд, какой позор!

Он поднимает глаза к небу. Хорошо, что его Рохл не дожила до этого!

«Господи, — сетует старик, — пусть она раскается… Уйду я с ней отсюда… Новое приданое соберу… На своих больных ногах буду ходить от порога к порогу, чтобы накопить на свадьбу. Выдать замуж, прилично выдать замуж…

Господи, ниспошли луч света своего в ее сердце! Ведь сердце у нее было доброе, доброе было сердце! Тихая она была, хорошая… Сердечная была!.. От нечистого все это, от нечистого!» Так жалуется старик тихой ночью.


А когда и он уходит, бревно рассказывает мне свои истории.

3После полуночи

Бревно становится вдвое толще — сливается со своею тенью. Серая глубокая тишина качается над мертвым базаром.

Местечко спит, заперты двери и ворота.

Изредка прошумит в воздухе летучая мышь — горе летучей мыши в местечке, где у женщин нет волос! На боковой улочке время от времени промычит теленок, словно жалуясь на жизнь, которая и так слишком коротка, а ее еще прерывают до срока. Иногда напоминает о своем существовании собака с христианской окраины. Собаку возмущает луна: почему она движется, когда все неподвижно?

Больше ничто не нарушает тишины. Бедный замкнутый мирок на время забывает о своих маленьких — даже когда они достаточно глубоки — горестях, надеждах и желаниях, о своих маленьких страстях…


Тихо и грустно лежит бревно посреди базара; тихо и грустно плывет над ним медлительная желтая луна.

Отчего ты, луна, такая желтая? Почему у тебя такое болезненное лицо? От тебя же не отрывают зубочисток, щепок, лучинок! Может быть, тебе жаль еврейского теленка с боковой улочки? А может быть, тебя пугает собака с христианской окраины?

Кто знает, не завидуешь ли ты нам, бедным людям, потому что мы хоть ночью спим…

Нет, бледная луна! Спят не все.

Кое-где сквозь щели ставень пробивается слабый свет, в воздухе трепещут красновато-синие звездочки…

Портной, сапожник или ткач засиделись за работой, бедная белошвейка моргает покрасневшими веками, строчит, шьет…

Поднимается к больному ребенку испуганная мать…

Где-нибудь в уголке при свете грошовой стеариновой свечки подсчитывает нищий собранное им богатство.

В большом белом доме лежит больная — жена шинкаря Зореха. Судите сами: молодая жена, старый муж; он здоров, а она все лежит! Женщина умирает, Зорех задумчиво шагает по комнате, вырывая по волоску из белой бороды.

С самого начала он не хотел ее! Зачем ему нужна была такая бескровная, такая немощная… Уговорили, навязали ему… Он ту хотел и назло той женился на этой…

И у дайена светится окно. Он читает священную книгу и, может быть, уже обдумывает надгробную речь; Зорех — богач, человек ученый, а друг ученого — и сам ученый!

Да и там, где темно, не все спят…

Против большого белого дома стоит покосившийся мрачный домишко с изъеденными червоточиной стенами. Ставни висят криво и давно уже не закрывают окон. Внутри при бледном свете луны, точно кровавые пятна, маячат подушки без наволочек на двух кроватях, откуда доносятся вздохи…

С подушки поднимается голова сморщенной старухи с потухшими глазами.

— Тойба, слышишь?

Вторая кровать не отвечает. Даже дыхания на ней не слышно. Но старуху не обмануть. Она знает, что Тойба не спит, что Тойба не может спать, ей не до сна…

— Тойба! — повторяет старуха требовательнее.

— Что тебе, мама? — раздается с другой кровати прерывистый голос, в котором легко угадать слезы. — Детей разбудишь!

Старуха замолкает на минуту. В тишине она слышит, как Тойба поворачивается и прячет лицо в подушку.

— Слышишь, Тойба! Твой Мендл не сегодня-завтра уйдет… Уже талес запаковал… Бросить он тебя хочет, бросить! Разве есть у него совесть? Разве у него еврейское сердце?.. И развода не даст!

С другой кровати доносится сдавленное рыдание.

Старуха ворчит:

— Отца-матери не послушалась… У Зореха дом — полная чаша, — так нет же! Начищенные сапожки! Отца в гроб вогнала… Бог не молчит, бог карает… Господи…


Тойба вздрагивает, как подстреленная птица, набрасывает на себя платье и платок и выбегает из дома.

— А та умирает, — бормочет старуха, опуская трясущуюся голову на грязную красную подушку. — Дал бы он развод, может быть, хоть теперь состоялось бы…

Тойба садится на бревно. Босые ноги зарываются в лесок, серый платок и серое платье растворяются в серой лунной ночи… Видно только бледное лицо с горящими глазами, которые не могут оторваться от большого белого дома, от беспокойного света, прорывающегося сквозь щель в зеленых ставнях. «Смерть, — думает Тойба, — это еще полбеды!»

Она пугается собственных мыслей — как бы не напророчить!

— Живи, живи; Миреле, — шепчет она дрожащими губами. — Пусть господь возвратит тебя к жизни… Сто двадцать лет живи!..

Мольба ее обрывается. Молодой женщиной овладевают мрачные мысли. Днем она слышала, что доктор отступился от Миреле, все понимающие люди махнули рукой: «Теперь один бог поможет…»

И мечется сердце Тойбы. Может быть, господь хочет настоять на своем. Может быть, Зорех был ее суженым…

Муж должен уехать, им не на что жить… Его тянет в Америку… А Миреле… Миреле умирает…

Тойба остается, и Зорех остается.

«Только не развод, только не развод!»

Все это мне рассказало бревно.

Госпожа Хана