(Связка писем)Пер. Р. Рубина
1
ва письма, полученных Ханой от ее брата Менахем-Мендла, и одно от невестки Хаве-Гитл, всего три письма.
Долгих лет и благоденствия моей добродетельной сестре госпоже Хане, пусть живет и здравствует!
Твое письмо я получил, и, поверь, немало слез оно мне стоило, ночь напролет метался и стонал. Но что поделаешь: бог свидетель, помочь тебе я не в состоянии. А твои разговоры о наследстве, дорогая сестра, должен тебе сказать, ни к чему. Согласно еврейскому закону, ты не можешь претендовать на наследство. Спроси своего мужа, он ведь дока в талмуде, то же самое скажет. Да тебе и незачем спрашивать мужа, можешь сама заглянуть в «Тайч хумеш» и убедиться, что дочери Салпаада[57] только потому получили наследство, что у него не было сыновей. Когда есть сыновья, дочерям наследство не полагается. И половинной доли тебе не завещал отец. Твоя претензия на приданое тем более необоснованна, что, между нами говоря, кто получает приданое целиком? У меня, как ты знаешь, тоже кое-что урвали, и я, упаси бог, ни на кого не жалуюсь. И вообще давай рассудим: ведь если отец, мир праху его, не выполнил своего обязательства, значит, так поступила и вторая сторона.
На этом, видно, помирились и простили друг друга, как водится у евреев. Я решил не полагаться только на свое суждение и поговорил с нашим раввином и дайенами, и все они в один голос заявили, что я прав.
Ты еще пишешь, что только полгода сидела у отца на всем готовом вместо обещанного года. Но я об этом ничего не знаю. Отец, мир праху его, мне об этом не говорил. Ты, наверно, помнишь, что в то время я жил чуть ли не отшельником, все сидел у ребе, долгие годы ему, над священными книгами… А по словам моей Хаве-Гитл выходит так: между вами возник спор из-за маминого, да будет ей земля пухом, места в синагоге. Вы готовы были друг другу головы оторвать и тем доставили отцу много огорчений. Наконец однажды в субботу вечером ты собрала свои вещи и, прихватив с собой мужа, отправилась в его родное местечко. Кто же виноват? На кого ты обижаешься? Вас никто не гнал. Хочешь кормиться у отца, кормись на здоровье…
Я вовсе не собираюсь, не дай бог, тебя расстраивать, хочу только доказать, что ты не права. Однако права ты или нет, нужно быть снисходительным, особенно в отношении родной сестры. Но что я могу сделать? Нету средств, хоть разорвись! Ты должна знать, дорогая сестра, что отец, благословенна память его, оставил завещание. Большой талмуд он завещал Большой синагоге, маленький — Маленькой синагоге, мишну и все священное писание он распорядился передать в молельню, где обычно молился. Похороны, об этом и говорить неловко, обошлись в двести злотых. Одним нищим я роздал около пятидесяти злотых, да что я говорю, намного больше пятидесяти. Одежду отца, мир праху его, я тоже пожертвовал беднякам, только шелковый кафтан оставил, согласно завещанию, моему Мойшеле, долгие годы ему. Дай бог, в добрый час повести его в этом кафтане под венец, аминь! Каков же итог?
Домишко остается. Ну, он-то не бог весть чего стоит. Крыша еле держится, на волоске висит, противопожарную стену войт велит сменить, да и вся постройка вот-вот рухнет.
Ты, дорогая сестра, видно, думаешь, что у меня большие доходы?.. Когда отец, мир праху его, преставился и я лишился содержания, мне пришлось сдать три комнаты с левой стороны дома купцу Гройнему, по прозвищу Гройнем Коса (ты, наверно, помнишь его, жену его зовут Златой). С деньгами дело обстоит плохо: с грехом пополам вношу подымный и другие налоги, которые растут со дня на день. Должен я в общем за полтора года с хвостиком. Пока я каким-то образом изворачиваюсь, кому надо рюмочку поднесу, как водится, приходи, мол, попозже, подожди до завтра, но петля на шее затягивается все туже, один бог знает, чем все это кончится.
Я оставил себе только три комнаты справа да заезжий дом и шинок. Дела пока из рук вон: мужики будто зареклись не пить водку. А тут еще помещику пришло в голову открыть в окрестных деревнях бакалейные лавочки и чайные. Что и говорить, да смилуется над нами бог! Все глаза проглядишь, пока увидишь мужика.
Ты пишешь, что кто ни приезжает, говорит о моих солидных доходах, так знай же — у людей глаза завидущие, заработать какую-нибудь трешку не легче, чем рассечь посохом море. А тут свадьба Бейле-Соши на носу, и я поседел от забот. Расходы невообразимые, в долг никто не дает, а у невесты нет еще шелковой пелерины. В довершение всего моей Хаве-Гитл сразу же после свадьбы придется ехать к доктору. Можешь себе представить, каково ей, если уж лекарь Шмуел велит ехать, господи спаси и помилуй. Я и с ребе советовался, долгие годы ему, он тоже велит ехать в Варшаву. День ото дня Хаве-Гитл все больше надрывается от кашля, кашляет так, будто дрова колет.
А то, что ты пишешь, дорогая сестра, будто собираешься попросить нашу люблинскую родственницу связать тебя с адвокатом, чтоб передать меня в руки иноверцев, если я отвечу не так, как тебе хочется, то меня этим не напугаешь. Во-первых, я не сомневаюсь, что дальше слов дело не пойдет. Такая праведница, как моя сестра, сумеет сделать выбор между судом раввина и судом светским, не будь они рядом помянуты… Ты не сделаешь этой глупости, добропорядочной женщине она не к лицу. А если бы ты даже захотела, то твой муж, сто двадцать лет жизни ему, не согласился бы на такой неблаговидный поступок. Ведь к ребе ему тогда уже путь заказан, даже в молельню не сможет носа показать.
И вообще я тебе не советую тратиться на адвокатов; несносный народ они, эти адвокаты, им только давай и давай, а перестанешь давать, они тебя и знать не знают.
Помнишь историю, которую рассказывал нам отец, мир праху его? Может быть, забыла, так я тебе напомню. Однажды в Томашове умер еврей, и дочь его, разводка, побежала к асессору с просьбой выделить ей по закону страны часть наследства. И вот во время ее разговора с асессором дома у нее упал с очага уголек. В одну минуту дом запылал, и у женщины, да минет нас такая беда, сгорел ребенок!
Ты должна раскаяться в том, что писала. Правда, «в горе человек за себя не отвечает», горе, как говорится, отнимает разум… И все же на том свете, сестра Хана, это может, не дай бог, тебе повредить. Возьми на себя какой-нибудь обет, постись хотя бы через день!
Я, со своей стороны, от всего сердца прощаю тебя. И когда ты, с божьей помощью, приедешь на свадьбу моей дочери, все будет забыто и ты будешь радоваться вместе с нами в добрый час. Только смотри, о суде и не заикайся, боже сохрани!
Пуще всего меня берет досада на твоего мужа, выдающегося талмудиста, да не меркнет светоч его, который даже о здоровье своем не напишет. Если он на меня сердит, то это грех. Кому-кому, но ему-то ведь известно изречение о сердитом. Потом у нас в городке прошел слух, что в грозные дни[58] твой муж не поехал к ребе и молился в синагоге с миснагедами. И еще говорят, будто он хочет бросить священные занятия и обучиться ремеслу, собственными руками свой хлеб добывать задумал. Ты не можешь себе представить, как это меня огорчает, ибо — что же будет с торой? Кто ее будет изучать, если не такие умные головы, как твой муж?
Твой муж не должен забывать, что только на таких условиях наш отец, мир праху его, и породнился с ним! В наше время, когда все народы взялись за торговлю и доходы падают с каждым днем, тем более справедливо, чтобы делами занимались женщины, а мужчины изучали священное писание. И тогда бог смилуется. Пусть уж лучше твой муж станет раввином, резником, меламедом наконец, только не купцом. Я бы и сам послал к нему на обучение с полным содержанием моего Мойшеле, если бы был уверен, что он не отвратит мальчика от моего ребе.
Смотри же, пусть твой муж не делает глупостей. А ты открой лавчонку или лотком обзаведись. Заслуги отцов как с твоей стороны, так и со стороны твоего мужа, да не померкнет светоч его, несомненно, будут вам зачтены.
Отчаяние, которым пропитано твое письмо, за сердце хватает, гони его от себя. Человек, утративший надежду, хуже животного, прости господи. Он прозябает на земле, как сирота без отца. Помни, что есть бог на небе, да будет благословенно имя его, он нас не оставит.
Уныние — это признак того, что человек потерял веру, перестал уповать на провидение, а отсюда, упаси бог, недалеко и до самого худшего, о чем мне вслух даже не хочется говорить.
Напиши мне также, сестра моя Хана, как у вас с горохом? Хромой Иойхонен и подслеповатый Иойне, ты ведь их знаешь, крупные купцы, подняли цены на горох, и у нашего помещика нет на посев. Авось удастся с божьей помощью сделать дело. Может быть, это предопределено свыше, и я покрою хотя бы часть расходов по свадьбе. Даром я от тебя ничего не потребую, упаси бог. Если только дело выгорит, я вышлю деньги на дорогу для тебя и для твоего ученого мужа, долгие годы ему, чтобы вы приехали на свадьбу Бейле-Соши, да еще и подарок куплю за тебя, свадебный подарок невесте.
Сердечный привет от Хаве-Гитл, долгие годы ей; она бы сама написала тебе, но у нее сегодня ярмарка. Приехали два купца из замостьенских обжор и требуют непременно фаршированную рыбу. Невеста, дай ей бог здоровья, пошла к портному на примерку. А меня тут оставили одного сторожем у очага.
Смотри же, господом богом заклинаю тебя, сестра моя Хана, ничего не принимать близко к сердцу, гнать от себя печаль и жить надеждой. Тот, кто не забывает накормить червячка на земле и птицу в гнезде, и тебя не оставит.
Передай привет мужу от меня, твоего брата
Долгих лет и благоденствия моей сестре госпоже Хане, пусть живет и здравствует!
Твое второе письмо я получил. Оно было пропитано слезами и полно нападок на меня, на мою жену Хаве-Гитл, долгие годы ей, и даже на мою дочь-невесту, и это мне стоило много крови, ибо — за что? Сестра моя Хана, ты пишешь, что я, как разбойник в лесу, напал и зарезал тебя, помилуй бог; что я и моя жена изгнали тебя из родительского дома. А дочь мою Бейле-Сошу ты чуть ли не распутницей считаешь, оттого что она шьет себе шелковые платья. Ну, что я могу тебе на это ответить? Мне остается только слушать и молчать, потому что я знаю, как тебе приходится… Знаю, что слова эти не ты говоришь, а боль твоя кричит.
Но ты не права. Я вовсе не злодей, упаси бог! Пусть прямо с улицы явится человек и скажет, что кафтан на моем теле принадлежит не мне, а ему, я, не говоря ни слова, пойду с ним к раввину. И с тобой так же. Когда ты, бог даст, приедешь на свадьбу, мы пойдем к раввину, только к раввину! Иначе мы с тобой не договоримся.
Сама рассуди! Поддержки отца ты лишилась из-за ссоры с моей женой, долгие годы ей, этого ведь ты не отрицаешь. Кто из вас затеял ссору — не мое дело, могу только сказать, что твой муж — болван, потому что находится под башмаком своей жены. Вы, говорят, вдруг удрали в субботний вечер на смех людям! Отцу, мир праху его, это разбило сердце и сократило его дни (так именно он выразился; соседи слышали). А ты ни с того ни с сего возводишь поклеп на Хаве-Гитл, долгие годы ей, все сваливаешь на нее!
Но что было, то прошло. Отец, мир праху его, переселился в лучший мир. Покопчено с содержанием, нет и повода для недовольства! Теперь предъявляй претензии богу, да будет благословенно имя его.
И знай, что дочь моя, невеста, вовсе не распутница. Она, бедняжка, ни в чем не виновата. Шелковых платьев требует наш сват-богач. Она раз даже заплакала — разоряет, мол, родителей… Но как быть, когда в брачном контракте написано черным по белому: «одежда из шелка и бархата», а сват не идет ни на какие уступки, чуть что — кончено, он расторгает контракт. А мне только того и не хватало, чтоб моя дочь засиделась, упаси бог, в девках!
На приданое, да будет тебе известно, у меня не хватило наличных. Обещал я шесть, дал три. Двести рублей мне придется взять под закладную на дом. Но ты ведь знаешь, что дом записан на имя отца, мир праху его, значит, опять-таки деньги нужны, — это тебе, надеюсь, понятно. На остальные деньги я выдал вексель, подкрепив его еще и личным обязательством. А теперь один бог знает, как мне туго приходится!
Но поди потолкуй с женщиной! Недаром сказано: «Суждения женщин легковесны», — а попросту говоря, это означает: волос долог — я девушек имею в виду, — а ум короток. Поэтому я и решил написать твоему мужу особо. Он человек ученый, дока в писании, и ему ли не знать, что не следует смертному наваливаться на другого смертного, ибо «споткнется и помогающий, упадет и тот, кому помогают». Дай бог смертному самого себя как-нибудь донести. Главное — не терять надежды.
Я убежден, что бог всемилостивый тебя не оставит: он и слабой мухи не оставляет. Молись творцу небесному, только он может тебе помочь, а я, со своей стороны, когда буду у ребе, продли господь его годы, подам просьбу за тебя, два или три раза по восемнадцать уплачу. И просьба исполнится, увидишь!
А с горохом получилась чепуха. Пока суд да дело, молочник Гавриел доставил из ваших краев несколько возов гороха и заработал целое состояние. Теперь он женит сына и приданое выкладывает сразу… Подумать только, вот не захотел бог, и тебе не хватило на марку, письмо твое запоздало, и умником оказался Гавриел!
А что касается болезни твоего ребенка, то пусть всевышний пошлет ему исцеление. В опасность для жизни я не верю; главное, не отчаиваться! Я свое сделал: встал рано утром, отправился в Большую синагогу, пожертвовал на Меера-чудотворца и написал крупными буквами на восточной стене: «К полному выздоровлению»; если бог пошлет мне заработок, я еще и свечи пожертвую синагоге. Ребе, долгие годы ему, я тоже поставлю в известность, ты ведь знаешь, что я у него свой человек, а о том, что твой муж не его приверженец, я и не заикнусь…
От меня, твоего брата
О главном забыл. У Мирл-Фейги, дочери дайена, были тяжелые роды, не про нас будь сказано. Пришлось поехать за доктором в Томашов, а муж тем временем помчался к ребе, долгие годы ему. То ли вмешательство доктора повредило, то ли что-нибудь другое, только муж по возвращений застал ее уже на катафалке. Очень приличную панихиду устроил. Теперь сваты обивают у вдовца пороги. Я решил тоже не оставаться в стороне.
Оказать услугу такому благородному молодому человеку — богоугодное дело. Кстати, если всевышний пошлет ему богатую невесту, то и я на этом, надеюсь, ничего не потеряю.
Жена моя Хаве-Гитл, а также дочь моя, невеста, дай им бог здоровья, шлют тебе сердечный привет. В ближайшие дни ты получишь приглашение на свадьбу в добрый час.
Моей любимой невестке, знатной и богобоязненной, преисполненной добродетелей, госпоже Хане, долгие годы ей.
Во-первых, сообщаю тебе, дорогая сестра и невестка, что с сегодняшнего дня и дальше, если бог сохранит нам жизнь, твои письма будут передаваться не твоему братцу-слюнтяю, а прямо мне в руки, и я их выброшу на помойку. Во-вторых, дорогая невестка, то, что ты к нам пристала как раз накануне свадьбы и стараешься сделать наши дни темнее ночи, да еще поссорить мужа с женой, — между нами говоря, нахальство с твоей стороны. Ты, верно, думаешь, дорогая невестка, что тебя все еще кормит твой, светлой памяти, папаша, что ты все еще избалованная единственная дочь, которая никого не признает, и, если тебе не достают луну с неба, ты готова кому угодно глаза выцарапать, весь мир перевернуть, поднимаешь крик до небес. Я еще не забыла, как ты топала ножкой, стучала кулаками по столу, а твой олух забивался в это время в угол, качал своей овечьей головой так, что пейсы болтались во все стороны. А свекор, да простит он мне на том свете, конечно же всегда поддерживает свою единственную дочку.
Дорогая невестка Хана! Пробудись ото сна, забудь пустые мечты, оглянись вокруг. Твой папаша, светлая память ему, давно уже на том свете; уплыло твое содержание, нет его. Единственная ты теперь только у своего мужа и больше ни у кого, и вот тебе мои три пальца, на-ка, выкуси!
Почтальону я строго-настрого приказала твои письма вручать мне, а не моей святой овечке. Да будет тебе известно, дорогая невестка, что весь мир дивится твоему безумию. С кем ни толкуй; говорят, злой дух вселился, не иначе. Богачка Серл так и сказала, что тебя надо на части разорвать, ты этого честно заслужила. Я вообще не могу понять, чего тебе надо от меня! Я, что ли, написала тору? Это я, что ли, Хаве-Гитл, спустилась с громом и молнией на гору Синайскую и выдумала закон о наследстве, чтоб ограбить тебя? А если твой свекор, да простит он мне, был таким же рохлей и олухом, как твой муженек, и не позаботился, чтоб тебе завещали хоть половинную долю наследства, то при чем тут я? Создатель мне не подчиняется; ключи врат милосердия хранятся не у меня — взывай к кому надо. Нет у тебя молитвенника, что ли? Молись, проси о помощи! А если у тебя в самом деле ребенок тяжело заболел, то и у вас там есть в синагоге священный ковчег, чтоб постучаться в него, и могил предостаточно, чтоб потревожить прах отцов, а Меер-чудотворец и от твоего пожертвования не откажется! Но ты ничего не хочешь знать; тебе все Хаве-Гитл да Хаве-Гитл! Не хватает на жизнь, кто виноват? Хаве-Гитл! На ней ты отыгрываешься за свои неудачи. У тебя заболел ребенок, кто виноват? Конечно же Хаве-Гитл, и ты забиваешь мне голову своими воплями! А я, видит бог, сама больна, еле на ногах держусь, стоит мне поволноваться — и я уже не человек. Когда меня начинает душить кашель, моя жизнь висит на волоске, чувствую, что вот-вот и дух вон, одной ногой, можно сказать, в доме, другой — в могиле. Если доктора повелят мне поехать за границу воду пить, то я, не приведи господь, без рубашки на теле останусь. А на кого мне оставить дом, дела, шестерых детей, как тебе это покажется?
Ты ведь знаешь, что весь дом держится на мне, что моя голова всему ответчица, стоит твоему брату Менахем-Мендлу к чему-либо прикоснуться — и убыток налицо. Деревянные руки у него, у этого рохли! Такой уж человек — ни богу, ни людям. Пальцем о палец не ударит, пустое место! А тут приходит доктор и говорит, что селезенка у меня растет в ширину, этого еще недоставало, и, да смилуется над нами бог, опасность велика. Ты же превращаешь меня в счастливую богачку, раскошеливайся для тебя, и все тут…
Дорогая невестка, у тебя сердце татарина, а не еврейки, определенно говорю. Ты просто безжалостный человек! И вообще мы сыты по горло твоими милыми посланиями, хватит! Смотри же, непременно приезжай на свадьбу, которая, бог даст, теперь уже состоится соврем скоро. Точно когда не могу сказать; не хочу брать это на себя. Вот Менахем-Мендл съездит к цадику и посоветуется, когда быть свадьбе, в добрый час, и я тебе сообщу. Подарков никаких не надо. И без того ты и твой просвещенный муж, долгие годы ему, будете у меня желанными гостями, я усажу вас на самые почетные места. Невеста тоже очень и очень просит вас приехать, только, чтоб вы прилично вели себя, не забывали, упаси бог, где находитесь, чтоб нам не приходилось за вас краснеть.
Передай привет мужу и ребенку, да пошлет ему бог исцеление.
От меня, твоей невестки
2
Четыре письма, полученных Ханой от ее мужа Шмуел-Мойше.
Моей любимой жене госпоже Хане, да продлит бог ее годы.
Когда это письмо попадет к тебе в руки, я, твой муж Шмуел-Мойше, буду далеко. Не обессудь, прости, не по доброй воле я оставил тебя. Дальше так продолжаться не могло. Я всей душой чувствовал, что надеяться не на что, и жизнь стала мне невыносимой. Приданое мы съели, наследство проглотил твой брат-злодей, пока между вами шла переписка, он перевел дом на имя свата, найти себе дело я не мог, не было средств. Оставалось или, не приведи господь, повеситься, как повесился портной Мойше, или же бежать в Америку. Я выбрал последнее: пусть хоть царство небесное не потеряю. В Америке я бездельником не смогу оставаться, для Америки я не «сокровище». В поте лица, собственными руками я буду добывать свой хлеб, и господь в своем великом милосердии благословит мои десять пальцев, а может быть, на твою торговлю луком тоже снизойдет благодать, и мы снова соединимся — я приеду к тебе или ты ко мне. Аминь, да исполнится воля господня.
Очень прошу тебя, моя милая, добрая Хана, не огорчаться, не плакать. Ты прекрасно знаешь, что меня побудило уехать только отсутствие работы, нужда! Ты мне супруга, и я тебе супруг, и оба мы привязаны к ребенку, долгой жизни ему и здоровья… Была бы в доме хоть корка хлеба, я бы на такое не решился. Может быть, когда до твоего брата-злодея дойдет, будто я тебя оставил, его каменное сердце смягчится, он сжалится над тобой и пришлет несколько рублей для дела…
Что я могу тебе еще сказать, моя золотая Хана? Мысль уехать одному, без тебя и ребенка, мне не раз приходила в голову и раньше. Я давно уже убедился, что другого выхода нет. День и ночь я об этом думал, и когда молился, и когда читал священные книги. Я только ждал, чтоб ребенок поправился. Когда же ребенку стало немного лучше, у меня все не хватало духу сказать тебе о своем намерении отправиться куда глаза глядят. Я боялся, что ты меня не пустишь, а я не смогу пойти против твоей воли. И я все таил в себе, страдал втихомолку. Но третьего дня, когда ты принесла фунт хлеба и, уверяя, будто сама перекусила у соседей, поделила его между мной и ребенком, я узнал по твоему лицу, которое то краснело, то бледнело, так как ты по природе своей не умеешь обманывать, что ты сказала неправду, что и крошки не было у тебя во рту, вот тогда я понял, как велика моя вина перед тобой. Мне казалось, что не хлеб я ем, а твою живую плоть, и не чаем запиваю его, а кровь твою пью. У меня вдруг открылись глаза; я ощутил себя великим грешником. Но сказать о своем намерении все же не решился и тайком сбежал от тебя.
Я заложил свой сюртук и талес — ради бога, никому этого не говори — у ростовщика Ехиела и взял у него денег на дорогу. Если не хватит, всюду найдутся милосердные люди, которые не дадут мне свалиться на улице. Что ж, прибегну к подаянию. Я дал обет: позже, когда господь сжалится и мне удастся кое-что заработать, все, что люди мне дадут, пожертвовать беднякам, еще и от себя прибавив.
Ты должна понять, моя дорогая Ханеле, как мне тяжко и горько уезжать. Мог ли я думать, когда родилось наше единственное дитя, что мне придется, хотя бы на время, оставить его без отца?..
В ту ночь, перед отъездом, я не меньше часа простоял у твоей кровати. Ты спала. При свете луны я видел ясно, как ты, бедняжка, осунулась. А несчастное наше дитя с желтым, как воск, личиком… У меня сжалось сердце от жалости и страха за вас. Я еле удержался, чтобы не дать волю слезам. Из дома я вышел сам не свой. Постучался к булочнику, купил буханку хлеба и, тихо проскользнув обратно в комнату, оставил ее тебе. Я еще немного постоял, не в силах тронуться с места. Как мне объяснить тебе это, Хана? Иногда в один миг можно перестрадать больше, чем в сто лет.
Ханеле, венец головы моей, чувствую себя палачом, злодеем оттого, что не дал тебе развода, хотя бы условно. Но бог свидетель, я не мог этого сделать, сердце не допустило. Оставь я тебе развод, горе убило бы меня. Мы ведь с тобой суженые, сам бог благословил наш союз. Я всем сердцем привязан к тебе; одна душа у нас с тобой. Не знаю, как я хоть одну минуту проживу без тебя и без ребенка, долгие годы ему. И если кто-нибудь скажет, что я тебя, упаси бог, бросил, не верь! Потому что я, Шмуел-Мойше, остаюсь твоим мужем, а поступить так, как я поступил, нужда меня заставила. Чего только она не заставит сделать?!
Ханеле, венец головы моей, если бы я мог раскрыть перед тобой сердце, показать, что в нем творится, мне, может быть, стало бы легче. Теперь же, чистая ты моя душа, я терплю муки ада. Из глаз моих текут слезы, и я не вижу, что пишу, сердце ноет, в голове стоит шум, как на мельнице. Дрожу, зуб на зуб не попадает, а тут возница ничего знать не хочет, стоит около меня этот грубый человек и знай свое: «Пора отправляться, поедем!»
Боже праведный, яви свою милость мне и моей жене, дай ей бог здоровья, и моему ребенку, чтоб нам довелось радоваться за него!
От меня, твоего верного мужа, который пишет тебе с дороги в корчме.
Дорогая моя любимая жена!
Не знаю, с чего начать. Для меня теперь ясно, что ехать мне было велено свыше, от бога это. Не иначе, как всевышний, благословенно имя его, надоумил меня отправиться в далекий путь; все, что он ни делает, то к лучшему.
Моя милая Хана, когда я закрываю глаза, мне кажется, что я дома и мне только снится, будто я на краю света. И в самом деле, кто бы мог поверить, что такой батлен, такое безгласное существо, как я, человек, который монеты от монеты не отличит, поедет на поезде, а потом еще пустится на корабле по морю и, наконец, благополучно прибудет в Америку? Перст божий, недремлющее око создателя! Только по воле всевышнего у меня хватило сил оставить тебя и ребенка, дай ему бог здоровья, и да сподобимся мы вырастить его для торы, для венца, для добрых дел!
Ханеле душа моя! Все чудеса, которых я нагляделся на суше, ничто по сравнению с тем, что я видел на море. На море я забыл про сушу, а теперь при виде американских чудес, словно и не плыл по морю.
Ты не можешь себе представить, какие у меня вначале были неприятности на корабле. Но все к лучшему. Я верю, что только благодаря тебе и нашему единственному ребенку огорчения не доконали меня.
Ты, Ханеле, наверно, помнишь кантора Лейба, который несколько лет назад приезжал к нам в местечко в грозные дни. К исходу Судного дня ты сказала мне, что никогда в жизни не слыхала такого чтения молитв. Помню даже слово в слово твое выражение: «Этот кантор рычит, как лев, и плачет, как дитя…»
Назавтра в местечке возникла какая-то распря, и о канторе Лейбе все забыли; даже не уплатили что полагается. И ему, бедному, пришлось просить подаяние. С ним была маленькая девочка, помнишь, по имени Гнендл. Тоненьким детским голоском она подпевала отцу. Кантор и к нам приходил со своей дочкой, и тебе стало очень жаль ее. Ты посадила девочку к себе на колени, поцеловала в головку. Потом что-то подарила сиротке, не помню что именно, и даже всплакнула от сочувствия к девочке, у которой нет матери. Тебя, наверно, удивляет, что я все так хорошо помню?
Знай же, Ханеле, венец головы моей, что каждое твое слово, каждое милое движение запали мне глубоко в душу, я все запомнил. Ты всегда у меня перед глазами. На море я часто видел тебя рядом с собой, а ребенок держался за твой фартук, и твой голос и голос ребенка отдавались в ушах и наполняли меня блаженством, которое невозможно описать.
Представь, что на корабле я встретился с этим самым кантором Лейбом. Да не накажет меня бог за мои слова, он совсем сбился с пути, этот Лейб, окончательно свихнулся…
Кошерная ли еда, трефная ли — не его забота. Пьет он тоже не так, как подобает еврею. На пароходе я ни разу не видел его в талесе, ни разу не слышал, чтоб он произнес послеобеденную молитву. Ходил он целыми днями с непокрытой головой… Мало того, он и дочь ведет по своей дорожке. Тогдашней девочке теперь лет семнадцать, ты бы ее видела — картина! И отец велел ей петь и плясать перед пассажирами. А поет она на множестве языков, господи спаси и помилуй! Люди слушают ее, хлопают руками от удовольствия и кричат не разберешь что. Распутство, безобразие, с души воротит!
Не стану отрицать, вначале я очень обрадовался кантору и его дочке. Как-никак, думал я, свои люди, мне будет не так одиноко. Но видел я от них мало радости. Прежде всего мне не понравилось обхождение Лейба с дочерью, и еще у меня сердце надрывалось при виде кантора, когда-то стоявшего у аналоя как посланец народа перед господом богом, говорящего сальности, тошно слушать. И голос он свой пропил.
Но это бы все с полбеды, если бы они не вздумали сделать из меня человека. Все время они надо мной издевались, только и слышно было: «Батлен, — дурак…» Папаша дергает меня за пейсы, а дочь вырывает нити из моего талескотна на потеху всему пароходу.
Им, видишь ли, не по душе, что я не ем трефного, что я готов лучше голодать, чем потреблять запретное.
Ты ведь знаешь, ссориться я не люблю. Вот я и отхожу в сторону, забиваюсь в угол и украдкой облегчаю сердце слезами…
Но публика меня всюду находит и превращает в посмешище. Я думал, тут мне и конец.
Но все это было от бога. Только теперь я в этом убедился.
Сам бог по своей великой милости позаботился о моей встрече с кантором Лейбом и его дочерью по пути в Америку, как позаботился о встрече Иосифа с его братьями в Египте.
Что бы со мной сталось без них? Человек я без профессии, без языка, не знаю, куда и сунуться.
А кантор Лейб здесь совсем свой. Без запинки говорит по-английски. Как только мы приехали, он повел меня на папиросную фабрику, и вот я уже работаю и кое-что зарабатываю!
Пока мы живем даже на одной квартире, потому что здесь очень трудно снять угол.
Они ко мне совсем переменились, по милости божьей.
Гнендл уже не смеется над моей бородой и пейсами и держится на расстоянии, как подобает приличной девушке. Она готовит для нас, а это важнее всего, хотя мяса я все равно не ем, только яйца, а чай пью без молока. Гнендл и стирает сама.
Из всего этого следует только одно — что бы господь ни сотворил, все к лучшему.
А знаешь благодаря чьим заслугам все так хорошо обернулось? Конечно же твоим!
На корабле еще, когда мне стало совсем невмоготу от их издевательств, я скрепя сердце подошел к Гнендл и сказал, что ты моя жена. Я напомнил ей тот Судный день, когда она пришла с отцом к нам и ты приласкала ее, посадила к себе на колени и все прочее.
В ту же секунду Гнендл стала другой. Глаза ее наполнились слезами от жалости ко мне. Подбежав к отцу, она переговорила с ним, и наступил мир.
По ее просьбе капитан приказал обращаться со мной получше.
Мне начали давать хлеба вволю и чаю, сколько душе угодно. Пассажиры тоже перестали меня преследовать, и я вздохнул свободно.
По всему этому ты можешь судить, каким почетом пользовалась Гнендл на пароходе. Удивляться тут нечего. Во-первых, для этих людей красота превыше всего. Ради красавицы они готовы броситься в море. Во-вторых, Гнендл по натуре очень добрая, милая, и люди в ней души не чают.
Теперь, моя золотая женушка, я сообщу тебе приятную весть: кантор Лейб уверяет, что в худшем случае я буду зарабатывать около десяти долларов в неделю.
Думаю вести себя так: половину заработка, пять долларов, буду посылать тебе, остальные себе оставлю. Этого мне хватит на жизнь, собираюсь еще откладывать часть на покупку всего талмуда; мишна у меня есть. Я решил изучать не меньше десяти страниц талмуда в неделю. Талеса покупать не стану, буду пока пользоваться талесом Лейба. Он взял с собой из дому талес…
Зачем, собственно, не знаю, он никогда не молится.
Хочу верить, что это тоже неспроста; ему было приказано свыше захватить для меня талес.
А может быть, кантор Лейб собирается в грозные дни петь у аналоя, кто знает? Приближаются грозные дни, а в Америке все возможно. Здесь все шиворот-навыворот!
Один доллар в неделю, и это главное, я буду откладывать на дорогу для тебя и ребенка, и вы с божьей помощью приедете ко мне. Я вижу ясно, что должен остаться здесь, такова воля всевышнего, а он-то уж знает, что для человека лучше.
Скажу больше: я даже перестал сердиться на твоего брата-негодяя. Опять-таки перст божий… Иначе и понять, невозможно, как это человек может быть таким злодеем своей родной сестре.
Все шло к тому, чтоб я бежал из дому и взял тебя потом к себе. Если бог поможет и я заработаю сколько-нибудь денег, то еще и ему, твоему брату, буду помогать. Поверь мне, он просто бедняк. Я же вижу, кто богач в наших краях, в Америке считается нищим!
На этом кончаю, пишу сегодня вкратце, хотя мог бы еще о многом порассказать, но боюсь, как бы не вошли ко мне Лейб с дочерью; мне не хочется, чтоб они видели, о чем я тебе пишу. Очень прошу тебя ни одной живой душе не показывать моих писем. Зачем путать чужих в наши дела?
Обнимаю и целую малыша, долгие годы ему! Поцелуй его тоже за меня десять тысяч раз, слышишь?
От меня, твоего мужа
Любимая моя жена!
Я помню, когда сапожник Иойхонен первый покинул свой дом, у нас в местечке стали сильно интересоваться Америкой: каково там, как ведут себя люди, не ходят ли на голове? И в самом деле, здесь какая-то жизнь навыворот, бестолковщина. Шум, гам, как у нас в молельне мясников.
Можешь ли ты представить себе, чтоб Палтиел, возделывающий вату, или, к примеру, кожевник Иосл пришли бы и сказали, что наш раввин — неуч, ну, скажем, не разбирается в трактатах талмуда, Гиттин и Кетубот[59], а то им вдруг не пришелся бы по душе глава общины? В общем, они бы пожелали другого раввина или же захотели сменить главу общины… У нас, конечно, держались бы за бока от смеха.
А здесь, в Америке, рабочие, такие же, как я, папиросники, могут о чем угодно сказать свое слово. Они даже участвуют в выборах, и угадай кого выбирают — президента!
Знаешь ли ты, что такое президент?
Президент — это не более и не менее, как первый человек в государстве. Америка же, как я слышал, в десять раз больше всей Европы, вот так штука! Вчера вечером сижу это я один и думаю о доме, как вдруг, представь себе, отворяется дверь и в комнату входят двое рабочих, простых рабочих, стоящих со мной рядом у машины, — оба евреи. Они называют мне два имени, я и не запомнил какие, и говорят, что раз я тоже рабочий, то должен позаботиться, чтоб выбрали президента, который был бы хорош для нашего класса.
Один президент, говорят они, за богачей, готов задушить всякого, кто кормится своими руками; второй же, тот самый, кого они хотят избрать, — просто золото, горой стоит за рабочих, а толстопузых он преследует с бешеной ненавистью. И еще тому подобные глупости говорили, мне и не понять.
Я смеялся в душе, но приличия ради — нельзя же обижать людей — кивал головой в знак согласия, пусть не расстраиваются.
Помимо всего, мне хотелось поскорей от них избавиться и сесть писать тебе письмо. Ну, подумай сама, в своем ли они уме…
По их словам получается, что если президентом станет тот, кого они хотят, я буду зарабатывать десять долларов, если же, упаси бог, другого выберут, то больше чем на девять, а то и на восемь долларов мне и надеяться нечего.
Кантор Лейб уверяет, что он в политике разбирается, а это дело мудреное.
Когда я поживу здесь подольше, тоже буду иметь понятие о политике. Что ж, пусть так, я и ему киваю головой, а про себя думаю: «Вошло вино, вышла глупость», — хватил лишнее, вот и несет околесицу. Он, однако, клянется, что неплохо зарабатывает на выборах, даже откладывает копейку-другую на черный день. Не пойму, каким это образом зарабатывают на политике…
Но оставим эти пустяки: не наше дело! Оттого, будет ли президентом тот или другой, наше счастье не переменится.
По правде говоря, я временами впадаю в отчаяние и смачиваю слезами листья табака, которые режу. А по ночам меня сон не берет.
Часто в ушах стоит звон, по целым дням болит голова. И лучшее средство против всего этого — взять бумагу, перо и чернила и написать письмо моей золотой Ханеле.
Дорогая моя женушка! Ничего я не могу от тебя скрыть, все должен рассказать. Весь талмуд я еще не купил, пока изучаю только мишну. Знаешь почему? Подоспел неожиданный расход.
Поверь, моя золотая Ханеле, всюду одно и то же. Хотя в Америке только и слышишь — свобода да свобода, эта свобода выеденного яйца не стоит. Еврея и здесь не любят. Может быть, даже больше, чем где-либо, унижают в нем божье подобие. Собак, носящихся с лаем по улице и хватающих евреев за полы, пожалуй, не увидишь, но от хулиганов отбоя нет. Увидят длиннополый кафтан и поднимут крик: «Джу, джу!» На их языке это то же самое, что у нас «жид». Кричат и бросают вслед камни и комья грязи; грязи, слава тебе господи, и здесь хватает! Что мне оставалось делать? Я поступил так, как все. Пейсы спрятал за уши и купил на выплату (таков местный обычай) немецкое платье — вот и деньгам конец! И тебе, Ханеле, когда, бог даст, ты приедешь ко мне, тоже придется справить другое платье, ибо обычай выше закона, так уж здесь заведено.
Ты пишешь, что тебе не нравится Гнендл, но я не понимаю почему. Что ты против нее имеешь? Я вовсе не намерен весь мир направлять по стезе добродетели. Но насколько я могу судить, только горькая нужда заставляет Гнендл делать то, что она делает. В остальном она чистая душа, не хуже всякой другой еврейской девушки. Весь день, пока мы с кантором Лейбом не возвратимся с работы, она готовит, убирает, стирает. Только по вечерам отправляется куда-то с отцом петь и танцевать перед публикой. Я остаюсь в доме один, изучаю тору или пишу тебе письмо. Около полуночи они возвращаются, и мы пьем вместе чай, а потом ложимся спать.
Ты еще пишешь, что тебе кажется, будто пропавшую у нас тогда ложку украла Гнендл, но это ты совсем напрасно!
В делах веры Гнендл, может быть, не тверда, чужого, однако, она не тронет, боже сохрани! Хорош бы я был, если б она узнала о твоем подозрении! Ведь она обходится со мной, как мать родная: каждый раз спрашивает, не нужна ли мне чистая рубаха, не подать ли мне стакан чаю!
Славное дитя, ничего не скажешь! Весь заработок отцу отдает. И видела бы ты, в каком почете она его содержит, право, не по заслугам. Частенько возвращается он домой навеселе, море по колено, и городит всякую чушь.
Сам Лейб заявил мне определенно, что копит на приданое для дочери и только наберется тысяча, он найдет ей жениха и выдаст замуж по всем правилам. Тогда ей не придется больше драть горло перед чужими людьми. Не знаю, можно ли принимать всерьез слова Лейба, но, да поможет ему в этом бог, пусть девушка избавится от своего неприличного ремесла.
Гнендл слышала наш разговор и краснела от смущения, как приличествует порядочной девушке, видно, согласна е отцом.
Итак, очень прошу тебя, моя милая Ханеле, оставь злоязычье и клевету. Это несправедливо, и тебе совсем не подходит; пусть наговорами занимаются местечковые бабы, тебе же, моя золотая, предстоит приехать в Америку. Здесь женщины особые: серьезные, сдержанные, деловые, точно мужчины.
Потом ведь твой Шмуел-Мойше не портняжка какой-нибудь или сапожник, чтобы бросить жену ради другой. Ты не должна этого думать, ты меня просто оскорбляешь. Твои слова для меня что острый нож. Если бы кантор Лейб и его дочь прочитали твое письмо, они бы от меня совсем отвернулись, и я бы очутился будто в пустыне и наверняка бы погиб, ведь языка я еще не знаю, только отдельные слова, куда же я сунусь один?
А теперь прошу тебя, моя милая Хана, очень прошу взять малыша за ручку, пусть начертит мне что-нибудь на бумаге, хоть буковку увидеть, написанную им. Творец небесный, как часто я плачу, притаившись в уголочке! И отчего я плачу? Оттого, что господь не сподобил меня обучать своего ребенка торе. Я и так расстроен, а тут еще твои письма растравляют мои раны. Вот сегодня кантор Лейб просил меня, и Гнендл, здесь ее зовут Софьей, к нему присоединилась, чтобы я пошел с ними послушать ее пение и посмотреть, как она танцует, а я не захотел. Кантор Лейб тогда снова назвал меня глупым хасидом, а Гнендл надула губки. Но это не беда. Я иду своим путем и не собираюсь с него сворачивать.
Будьте же здоровы и ты и дитя наше, как желает тебе твой муж
Именем бога прошу никому не рассказывать историю с одеждой, пусть ни одна душа об этом не знает. Мне было бы стыдно показаться людям на глаза.
Моей добронравной жене госпоже Хане, да продлит бог ее годы.
В десяти письмах я не то что Гнендл, но и имени отца ее ни разу не упоминал. Я уж сколько недель даже не видел их, с большим трудом мне удалось снять другую комнату, у одного резника, а ты все свое — Гнендл да Гнендл, Софья да Софья. И чего она тебе далась? Ну, чего? Дай мне так бог здоровья, дай нам так бог обоим здоровья, чтоб мы так свиделись на радостях с тобой и с ребенком, как я собственными глазами видел, что к Софье, заглянувшей к отцу на фабрику, подошел сам директор и стал заговаривать с ней и любезничать. Хотя слов его я не понял, мне не трудно было догадаться, что голова директора занята отнюдь не богоугодными делами, он пытался еще за щечку ее ущипнуть. И что же? Софья звонко шлепнула его по руке, я прямо застыл от удивления. Ты бы видела, как она отвернулась от него, с какой гордостью удалилась, удовольствие было смотреть…
Как видишь, Гнендл вопреки всему — благородное дитя, и ты зря плохо о ней думаешь. Ты пишешь, что она хочет меня поймать, как рыбу в сеть, и тому подобные глупости, но я готов поклясться в Судный день над свитком торы — неправда это. И все же в угоду тебе я держусь от нее подальше, всячески избегаю. Если и случается иногда встретиться, то на все ее слова только и кивну толовой. И опять-таки по совести говорю, что ты напрасно ее подозреваешь, не прогневить бы тебе всевышнего. Но это бы все ничего, я бы, как всегда, промолчал, если бы тут не вышла история, господи спаси и помилуй! Лучше бы меня земля проглотила, чем такой позор!
Прошлую неделю мне на работе дурно стало. Замельтешило в глазах, и я повалился без памяти. Очнулся я уже дома, около моей постели стоял доктор. Он сказал, что у меня лихорадка, так называют здесь трясучку. Пролежал я дней десять, и все это время кантор Лейб не отходил от меня, ухаживал, как родной отец. После я узнал, что и Софья навещала меня, когда я лежал в жару. И как на грех именно тогда пришла от тебя открытка, в которой ты все свои горести вымещаешь на ни в чем не повинной девушке. Ну конечно же они открытку читали, ведь я лежал в беспамятстве…
В то самое время, когда ты писала свои нехорошие бранные слова, возводила на людей напраслину, они за меня были готовы жизнь отдать: вызывали докторов, оправляли постель, подавали лекарства, кое-какие собственные вещи заложили, чтоб меня спасти, даже бутылку вина купили. Я, конечно, к ней и не прикоснулся: не еврейское это вино! Но они ведь для меня старались. Каждый день по три раза мерили стеклянной трубочкой жар, так здесь велят доктора. И от кого, думаешь, я это узнал? От резника и его жены; они мне все и рассказали. Если бы не кантор Лейб и его дочь, быть бы тебе, боже сохрани, вдовой. А ты продолжаешь писать о своих пустых бреднях, стыд и позор, право. Не представляю себе, как ты приедешь в Америку, как ты сможешь здесь жить!
Надеюсь, дорогая Ханеле, что ты оставишь свои глупости и с сегодняшнего дня твои письма не будут больше омрачать мне жизнь.
Часто я ночью не могу заснуть. И тогда ясно вижу тебя, как ты сидишь за столом и пишешь мне письмо. Пишешь и черкаешь, пишешь и черкаешь. Я и письмо вижу, только букв не могу разобрать, и то, что я не могу на расстоянии прочитать письмо, меня очень огорчает, и я еще вижу, как ты сажаешь малыша к себе на колени и, вложив в его кулачок ручку с пером, водишь ею по бумаге.
Ты же видишь, дорогая моя жена, каждую неделю я высылаю тебе по пять долларов, а сам довольствуюсь столь малым, даже рубах у меня всего-навсего три. Просить Софью купить мне рубах не хочу, а жена резника только родила, еще не сходит с постели. Завтра, в добрый час, будет обрезание. Да… Но не об этом речь. Главное, возьми себя в руки, так будет лучше для тебя и для меня.
Твой муж
Приписка сбоку по всей длине листа.
Сию минуту от тебя снова пришло письмо. Теперь, Ханеле, я тебе скажу ясно и определенно: это просто безумие, храни нас бог! И в самом деле, остается только диву дивиться, глаза у меня на лоб лезут. Ты пишешь, что тоже можешь отпустить себе косы, что ты тоже умеешь разговаривать с господами, петь и плясать. Ты пишешь, будто собираешься пешком отправиться к ребе и подать ему записку с просьбой ниспослать черную погибель на меня и на них…
Что ты пишешь? Что это за слова такие?
Боже праведный, что с тобой сталось?
Я все ломаю себе голову и ничего не могу придумать. Послушайся меня: оставь злословие, наговоры, проклятия! Тебе это не к лицу. Не хочу брать на себя обета, но определенно говорю, если ты в самом скором времени не напишешь мне, как подобает писать благонравной еврейской женщине, я просто перестану отвечать; я пришлю только за ребенком, без тебя, понимаешь? Или же… брошусь в море. С ума сойти от всего этого, помилуй бог!
3
Два полученных Ханой письма, одно — от родственницы из Люблина, второе — от брата.
Моей родственнице и подруге, достойнейшей и благочестивой госпоже Хане, долгие годы ей.
Милая Хана, сам бог подал тебе мысль написать мне второе письмо, потому что первое попало в руки моему обжоре. Он положил его в карман и, конечно, забыл о нем. Это на него похоже, ему бы только жрать, а дальше — не его забота. Получив твое второе письмо, я догадалась поискать у него в карманах, а когда ищешь, находишь.
Ханеле дорогая! Я прочитала твои грустные письма, и меня будто обухом по голове ударили. Я не знала, куда деваться от горя. Но я быстро утешилась. А если бы, к примеру, мой сумасшедший муж задумал сбежать в Америку, подумала я, что бы тогда? Да я бы пир задала, как в праздник пурим[60], пир с музыкой.
И в самом деле, на кой он мне сдался? Одна я, что ли, не справлюсь со своей бочкой дегтя, а в ней, как ты знаешь, весь мой доход. Когда муженьку иногда и вздумается зайти ко мне в магазин, у меня с души воротит от его ужимок и кривляний.
С женщинами он не разговаривает, этот праведник, денег у них из рук не берет. Назовет цену какому-нибудь покупателю-мужчине, так только себе в убыток. Если получит с них, ему непременно всучат стертую, а то и фальшивую монету. Иногда он мне делает одолжение, берет в руки кусок мела и подводит итог, ну-ну! Если на том свете подсчитают мои грехи так, как он подсчитывает мой товар, будет совсем неплохо.
То, что твой муж не дал тебе развода, меня нисколько не удивляет, потому что мой сумасшедший, хотя живется ему у меня не очень сладко, тоже не хочет разводиться. А зачем, скажи на милость, он станет разводиться? Разве ему чего-нибудь не хватает? У него и комната приличная, и обед готов, как домой придет, и постель убрана, а на субботу свежая белоснежная рубаха подается. Сколько раз прошу его по-хорошему убраться ко всем чертям, а он хоть бы что, ни с места! Если же я побраню его или запущу чем-нибудь в голову, он с постной миной забьется в угол, а то и нюни распустит, и тогда мне, дуре, становится жалко его. Дам поесть, и он уходит.
Что касается твоего дела, то могу сообщить, что у меня есть адвокат — лучше не надо, мне, же вечно приходится судиться с этими нахалками кухарками, горе мне! Слышишь, Ханеле, люблинским прислугам нигде равных нет. Ненасытные глотки, что увидят — своруют, а потом удирают, не дождавшись конца квартала, да еще подают в суд, чтобы я, видишь ли, уплатила им за целый квартал. А в суде нынче не делают различия между прислугой, прости господи, и хозяйкой, в один ряд ставят. Мне и рта не дают раскрыть, только слово скажу, судья начинает звонить в колокольчик и записывает штраф не меньше трех рублей. Поэтому я теперь сама в суд не хожу. Я отыскала хорошего адвоката, язык у него — огонь, он и ведет мои дела. Он говорит, что судья несколько раз уже хотел меня засадить из-за наговоров, будто я прислугу за волосы таскаю или же другим рукоприкладством занимаюсь. Но что может сделать со мной судья, когда у моего адвоката куча книг с законами, он знает все законы, все до единого. Для меня он выбирает самые лучшие и тычет ими судье в нос. Тот остается сидеть как истукан, волей-неволей приходится записать: невиновна!
Как только я получила твое письмо, а первое отыскала у моего болвана в кармане, я побежала к адвокату, который принял меня с большим почетом в своем роскошном кабинете и попросил сесть на плюшевую софу.
Я изложила ему твое дело от начала до конца, ничего не пропустила, и он терпеливо слушал, хотя передняя была полна ожидающих. Он слушал и шагал взад-вперед по кабинету.
Потом он вздохнул и сказал, что по закону дочь имеет такое же право на наследство, как и сын, равную долю получает. Казалось бы, чего же лучше? Есть, однако, плохой пункт, замужняя женщина, оказывается, не может обратиться в суд без ведома мужа. Жена находится во власти мужа, и поэтому необходимо его согласие…
Тогда я сказала, что ты теперь одна, и раз муж тебя бросил, то, по моему разумению, ты вольна поступать, как тебе угодно, но адвокат остановился против меня и строго покачал головой. Подойдя к шкафу, он стал доставать книгу за книгой; заглянет в книгу и поставит на место, заглянет и поставит, так он перебросал уйму книг, маленьких, больших и еще побольше. Одна была совсем толстая, как свинья, прости господи, и в ней, видно, адвокат отыскал нужный закон; оторваться от нее не мог.
А потом и говорит, что когда пройдет пять лет с того момента, как твой муж удрал, и ты принесешь бумагу от войта, что за все эти пять лет муж в вашем городе не появлялся, он, адвокат, подаст от твоего имени прошение в суд, и суд даст тебе разрешение судиться.
Так сказал адвокат, передаю тебе весь разговор слово в слово.
Я дала ему рубль, и он немного поморщился, видно, маловато, но все-таки взял; этот рубль, душа моя Ханеле, ты мне непременно сразу верни, доходы теперь сильно уменьшились, деготь перестал быть ходким товаром.
Но вернемся к делу.
Выходит по-моему… Я всегда говорю, что святая тора («их» закон, не будь рядом помянут, тем более) предала нас в руки злодеев. Мужчина, будь он самым последним болваном, может дать развод жене сам или через посыльного, когда ему только, этого захочется, а женщина хоть куда, как я, например, никак не может избавиться от ни на что не годного мужа.
Идем мы вместе с ним на обрезание, его пичкают наилучшими яствами, рыбой и мясом, а меня потчуют цикорием с молоком…
Он сидит в праздничном шатре, а я ему подавай то да се, сама же грызи кости!
Посты я соблюдаю наравне с ним, а праздник торы — его праздник.
Он идет к раввину, его угощают медом с яблоками. А там что меня ждет, прости господи, райское блаженство мне уготовано? Скамеечкой я там буду. Этот олух развалится в кресле, а я, видишь ли, буду служить ему скамеечкой под ноги.
Здесь, на этом свете, он простой смертный и по крайней мере боится меня, а на том свете — кто поручится… Одно я тебе скажу определенно: пусть он только попробует толкнуть меня там ногой, один бог знает, что из этого получится.
А с другой стороны, зачем тебе развод? Поверь, все они собаки, все на одно лицо, ломаного гроша не стоят. Ты же знаешь, моя сестра Мирьям долгих десять лет промаялась с мужем, пока вырвала у него развод. Она ему за это и деньги отдала и одежду, одним словом, все до последнего. Ну, казалось бы, остается только радоваться.
Так она опять вышла замуж и обрела нового бездельника, шило на швайку променяла. Она кричит: развод! Он же слушает ее не больше, чем раввина, откупиться ей уже нечем.
Короче говоря, сестра Хана, наша праматерь Ева согрешила, а мы за нее отдуваемся. И вечно мы будем так страдать. От мужа даже в могиле не уйдешь. В вечное рабство мы проданы и на этом и на том свете. Как было в старину, так и сейчас. И в будущем ничего не изменится. Остается только терпеть. Ничего не поделаешь, такова воля божия.
Поэтому, сестра Хана, уповай на всевышнего, благословенно имя его, пусть ниспошлет тебе здоровье, а о муже забудь! В Америке он, наверно, пошел по дурному пути. Все они так, да будет стерта память о них, стоит им только попасть в Америку.
Вначале они пишут сладкие письма, шлют деньги. Но… чем дальше, тем хуже. Письма и деньги начинают присылать раз в год, а потом раз в сто лет… В своих женах они там не нуждаются. У них там, помилуй бог, другие, лучшие, более ловкие жены.
У нас в Люблине на Еврейской улице нет дома, прости господи, без покинутой жены. Мой тебе совет — пиши пропало, забудь! Пусть тебе кажется, что ты, не приведи господь, вдова или же разводка.
Ты лучше занимайся своим луком, и бог поможет. Пусть сопутствует тебе удача во всем, за что ни возьмешься, как желает тебе твоя родственница.
Прошу тебя непременно, и чем поскорей, выслать рубль. Мой муженек-жадюга обижается, что я выложила этот рубль.
Моей благочестивой сестре, знатной и богатой госпоже Хане, пусть живет и здравствует.
Во-первых, сообщаю тебе, дорогая сестра, что мы все, благодарение богу, здоровы, кроме жены моей Хавеле, долгие годы ей, которую ни на минуту не оставляет кашель, да минет тебя такая беда, сразу после свадьбы, с божьей помощью, придется отправить ее в Варшаву к доктору.
При этом прилагаю приглашение на свадьбу. Приезжай непременно, и ты получишь удовольствие. Но именем бога прошу тебя не омрачать торжества моей дочери, долгие годы ей, и все претензии оставить на потом.
Подарок невесте привозить не обязательно. В доме найдется что подарить от твоего имени, чтоб тебе не было стыдно. Для тебя я ничего не пожалею. Кровь — не вода; сестра остается сестрой.
А то, что у тебя нет подходящего платья, как ты пишешь, тоже не беда. Можешь занять у кого-нибудь платье там у себя или же здесь на месте.
А по поводу того, что ты никак не можешь утешиться после смерти ребенка, сестра, душа моя, ты должна помнить: бог дал, бог и взял. Дети — это залог его святого имени, и если ему захочется забрать свой залог, ни минуты не сомневайся в его благости.
А то, что ты боишься, как бы твой Шмуел-Мойше, узнав о смерти ребенка, окончательно с тобой не порвал, тоже напрасно. Поверь мне, сестра Хана, это не имеет значения. Одно из двух: если люди правду говорят, что Шмуел-Мойше уже не тот, каким мы его знали, что он не на праведном пути, то жив ли ребенок или не жив, ты своему мужу больше не нужна, и сама не должна за него цепляться.
Если же, как я надеюсь, все, что про него говорят, — пустое, измышления злых языков, и Шмуел-Мойше, в чем я глубоко уверен, тот же Шмуел-Мойше, знаток писания, набожный еврей, то тебе и бояться нечего. Наоборот, теперь потребуется меньше расходов, и ему легче будет взять тебя к себе, и вы будете жить в мире и согласии, как водится у евреев.
А то, что от него давно нет писем, не должно тебя тревожить. За морем ведь он, не где-нибудь! Сколько кораблей тонет, не приведи господь! И почтальонов немало гибнет на таком длинном пути. Кораблю, может быть, приходится пройти по тому самому месту, где, как описывается в книгах, вода стоит горой, а это опасно для жизни. Ты должна благодарить создателя за то, что твой Шмуел-Мойше благополучно добрался до места. Отъезд за море, по-моему, грех. Это говорит о недостатке веры. Тот, кто уповает на бога, знает, что его святое имя может помочь всюду, где захочет; такой не станет рисковать душой и телом. Если верить людям, Америка намного опаснее для души, чем поездка по морю для тела. Благочестие оставляется тут же на корабле, как только корабль покачается на волнах — все забыто. Начинают есть трефное, одеваться по-немецки, у женщин появляются парики, у некоторых даже собственные волосы. И вот доказательство: говорят, во всей Америке ни одного цадика нет, не понимаю, как там люди живут. К кому же там обратиться за советом по делу, в случае болезни или же… кто его знает, что еще может приключиться с человеком…
Всякий, кто отправляется в это нечистое место, скажу я тебе, берет на себя смертный грех, сам, как неразумное создание, лезет в западню. В особенности, если это дока в священных книгах, ибо чем значительнее человек, тем больше, не приведи господь, зарится на него нечистая сила, искушает его и богатством и красивыми женщинами; у дьявола свои орудия…
Советую поэтому до тех пор, пока ты не узнаешь, что там делается с твоим мужем, не думай о нем. Дает тебе лук какую-нибудь прибыль — хорошо, нет — найдется другое дело. Когда ты, бог даст, приедешь на свадьбу, я постараюсь помирить тебя с Хавеле, родные ведь, а моя жена, имей в виду, по натуре очень добрая. Она тебя, несомненно, простит. Если же между вами восстановится мир и согласие, то после ее отъезда, с божьей помощью, в Варшаву ты останешься хозяйкой в доме. А когда Хаве-Гитл, бог даст, благополучно вернется в добром здравии, тоже найдется для тебя место за столом, а также в комнате, чтоб поставить кровать. Хотя времена и плохие, сестра это сестра, что ж, будем делить, селедку на меньшие куски.
Но и без того у нас есть великий бог, да будет благословенно имя его, неужели он не прокормит одно дитя человеческое — женщину?
Чепуха!
А на свадьбу ты непременно приезжай заблаговременно, поможешь немного Хаве-Гитл, на то ведь ты и невестка! Смотри, чтоб не пришлось нанимать лишнюю прислугу в теперешнее тяжелое время. Но пусть пока все останется между нами, особенно разговор о том, что будет после свадьбы. Хаве-Гитл незачем знать о моем письме. Это должно само собой получиться, само собой… Хаве-Гитл, как ты знаешь, не терпит, чтоб кто-то вмешивался в домашние дела. Но я уверен, что все образуется. Не петь курице петухом, женщина остается женщиной. Вот я и улучил момент, когда Хавеле нет дома — она пошла договариваться с бадхеном[61] и музыкантами, — и написал тебе. Даже о приглашении я ей не сказал. Пусть думает, что ты была так добра и сама приехала.
Да принесет всевышний утешение тебе и всем печалящимся, да осенят крылья милосердия всех покинутых жен! Да исполнится воля господня, аминь!
Сестра моя Хана! Как бы ты ни решила, переселиться навсегда к нам или же вернуться к себе, на свадьбу все равно приезжай. Непременно! Раскаиваться ты, упаси бог, не будешь. Свадьбу сыграем на славу. Возможно, что даже он, да продлит господь дни его и годы, приедет. Это обойдется мне в целое состояние, но стоит. Сама понимаешь, что побыть на такой свадьбе не всякому дано.
От меня, твоего брата
Видно, суждено свыше, чтобы ты приехала. Супруга моя Хаве-Гитл только пришла с базара и говорит, что мне незачем скрывать от нее письмо, она на тебя нисколько не обижается. Она советует тебе распродать лук, справить на эти деньги платье и приехать на свадьбу приличным человеком, милой родственницей.
Хаве-Гитл тоже считает, что покупать подарок не обязательно. А торговать луком, говорит она, и у нас можно.
Моя Хаве-Гитл умница, уверяю тебя, и сердце у нее доброе. Если только ты не будешь упрямиться, все сложится наилучшим образом. Сама, бог даст, увидишь.
Поздравляю тебя, мой дорогой, благонравный муж, поздравляю!
На, получай добрые вести обо мне и о ребенке. Бог даст, ты и меня порадуешь такими же добрыми, утешительными вестями о себе. Аминь, пусть такой будет его святая воля! Ты ведь сам говорил, что мы с тобой связаны навеки и на этом и на том свете.
Во-первых, сообщаю тебе, дорогой муж, что мой брат Менахем-Мендл, долгие годы ему, и жена его Хаве-Гитл, дай бог и ей долголетия, пусть они оба доживут до времен мессии, все мне простили и пригласили, в добрый час, на свадьбу своей дочери. Свадьбу сыграли на славу, как нельзя лучше. Благодарю всевышнего за то, что даровал мне жизнь и сподобил увидеть такую свадьбу. Мясо подавалось всевозможных сортов — и белое и говядина, а рыбы сколько! Рыба заливная, рыба фаршированная, и в других яствах недостатка не было, и вина и водки вдоволь и чего только можно пожелать…
Все получилось очень удачно, вкусно и красиво на вид! Ведь я своими руками мясо варила, рыбу фаршировала, цимес готовила, столы накрывала, сама же заблаговременно все и купила.
Грех жаловаться: я была в доме хозяйкой. И прислугой тоже; я ведь не только ради удовольствия приехала.
Распродав свой лук, я справила себе кой-какое платье и по просьбе родственников отправилась к ним за восемь дней до свадьбы, надо же помочь! Невеста, видишь ли, была занята по горло своим гардеробом, все время проводила у портного, у сапожника, даже у ювелира.
А невестка моя, Хаве-Гитл, кашляет, бедняжка. И селезенка, говорят, у нее не в порядке. Поэтому-то мне и выпало счастье быть главной сватьей, правда, не на самой свадьбе, а перед свадьбой и после нее. Во время свадьбы я сидела одна, усталая, измученная вконец, и плакала от великой радости, что сподобилась выдать замуж дочь моего брата и что это событие так прилично обставлено.
После свадьбы меня не сразу прогнали, боже сохрани!
Невестка, дай ей бог здоровья, еще поехала в Люблин посоветоваться с доктором, к какому именно доктору ей ехать в Варшаву.
Потом она поехала в Варшаву и побывала там у всех знаменитых докторов, а оттуда отправилась еще куда-то воду пить — минеральная вода называется, и все время, около шести месяцев, я была хозяйкой в доме, пусть господь попомнит им это и воздаст по заслугам.
Кухарки не нанимали — готовила я. И это доставляло мне большое удовольствие, как из колодца черпала радость.
Одно то, что мне некогда было думать, чего-нибудь да стоит. Я не сошла с ума и даже не впала в отчаяние. Лишнего времени у меня и не могло быть, ибо достаток в доме моего брата велик, хвала создателю!
Шинок всегда битком набит как евреями, так и неевреями; деньги здесь загребают пригоршнями.
Народ сидит, пьет и закусывает: фаршированная рыба моей невестки Хаве-Гитл прославилась на всю округу.
Если мне все же случалось задуматься, хотелось оглянуться вокруг себя, тут же являлась Бейле-Соше, долгие годы ей, которая не давала мне забываться. А глаза у нее, не сглазить бы, зоркие, ничего от них не укроется.
Так и шло все своим чередом.
Только однажды от великой радости, что мне выпало счастье быть хозяйкой в этом доме, я выхаркнула каплю крови, одну каплю, не более.
Это уже сам Менахем-Мендл заметил и строго-настрого приказал не обращать внимания. Если кто-нибудь, не дай бог, узнает, наш дом начнут избегать. Иосл, хозяин гостиницы, что напротив, сразу скажет «чахотка», и конец. Улица по нашей стороне травой зарастет.
Бейле-Соше, однако, умнее отца. Она сразу догадалась, что это не чахотка; я просто схватила украдкой кусок рыбы и поцарапала горло косточкой. Чтобы я, упаси бог, не подавились, Бейле-Соше-ударила меня по спине. Одно из двух: пусть косточка пройдет дальше или же выйдет наружу, лишь бы не застряла в горле. Бейле-Соше, пожалуй, слишком сильно меня ударила, от чрезмерной любви, конечно, рыбная косточка, очевидно, прошла, но мои кости при этом несколько пострадали.
Ничего плохого, однако, не случилось, а вскоре и Хаве-Гитл, дай ей бог здоровья, вернулась домой.
Приехала она с вод, благодарение богу, свежая и здоровая, сияла, как солнце, одно удовольствие было смотреть на нее. И всякие красивые вещи привезла для себя, для мужа, для дочери и для зятя… Весьма дорогие подарки. Мне она ничего не привезла. Я, говорит она, упаси бог, не прислуга, чтоб мне подарки дарить. Разве я у них на жалованье? Я просто оставалась хозяйкой в доме.
Хаве-Гитл не один раз повторила, что я жила здесь полноправной хозяйкой, мне была предоставлена свобода во всем.
Узнав, что Менахем-Мендл во время ее отсутствия ни разу не посетил цадика, Хаве-Гитл заломила руки так, что пальцы хрустнули, и сразу отправила меня на базар за подводой.
В тот же день Менахем-Мендл, дай ему бог здоровья, укатил к цадику.
А назавтра Хаве-Гитл подала мне совет — собрать вещи и отправиться ко всем чертям… Раз она сама на месте и помощницей у нее Бейле-Соше, то я здесь вроде пятого колеса в телеге, как бы мне не рехнуться от безделья. Могу поехать обратно туда, откуда приехала, сказала мне Хаве-Гитл, могу и остаться на новом месте и заниматься чем угодно. Она мне, упаси бог, не указчица.
В ее доме я уже больше не ночевала.
Погода стояла хорошая, и я прогуливалась с узлом под мышкой с улицы на улицу.
Вот видишь, мой дорогой, добронравный муж, мне совсем неплохо, и тебе уже незачем посылать мне деньги, как ты это делал раньше. Дай лучше денег кантору Лейбе, и он купит тебе весь талмуд, или же Гнендл-Софье, пусть закажет для тебя рубашки и пусть непременно сама их тебе примерит, посмотрит, как они на тебе сидят, эти рубашки — Америка же!
Вот видишь, мой милый, дорогой муж, я уже больше никого зря не подозреваю. Я уже не говорю, что Гнендл, дочь кантора Лейба, украла у меня ложку или же мужа, упаси бог! А если у меня не стало ни ложки, ни мужа, то она здесь ни при чем. Я свято верю, что всевышний захотел нас с тобой облагодетельствовать и специально уготовил тебе на пароходе встречу с кантором Лейбом и его дочерью, дабы они о тебе позаботились; все так, как ты мне писал. Одно только не выйдет по-твоему: если ты из кожи вон вылезешь, тебе не удастся забрать у меня ребенка. Нашего ребенка благодаря заслугам твоим и твоих предков давно уже нет; его спрятали в маленьком домике без двери, без оконца, где-то на кладбище, — кричи, плачь, все равно не узнаешь, где его косточки лежат. Ни надгробия, ни отметинки, ничего! Ищи ветра в поле…
Дифтерит упрятал его под своим крылом…
Так как у тебя хорошая память и ты помнишь все, что я когда-либо говорила и делала, я расскажу тебе одну историю, может быть, ты и ее запомнишь. Это история о платке, с которым я не могла решить, что делать: то ли набросить его на себя и бежать за доктором, то ли заткнуть им разбитое стекло в окне, сквозь которое снег валил в комнату, то ли укрыть охрипшего, задыхающегося ребенка. А холод так жесток, так жесток! Много раз я кидалась от кроватки к окну, от окна к двери, а от двери опять к окну и к кроватке… Кидалась, но что толку? Надеюсь, мой верный муж, ты этих минут не забудешь. Ты же сам говорил, мой дорогой муж, что я привязана к тебе, ты ко мне и мы оба — к ребенку, Теперь же, когда ребенка не стало, и нам с тобой можно бы исчезнуть. Но что скажет Гнендл? Признаться, я решила отпустить себе длинные волосы и одеться так, как одеваются в Америке. Голос у меня тоже хороший, ты ведь знаешь, что я любую молитву могла спеть, а теперь я еще наслышалась разных красивых песен от пьяниц в шинке моего брата Менахем-Мендла, дай ему бог здоровья, и я эти песенки выучила и пою их, наверно, нисколько не хуже, чем Гнендл, а может быть, и лучше, и песенок я знаю больше, чем она. А вчера, когда я ночевала под открытым небом, ко мне явилась царица Савская[62] и еще танцевать научила, всю ночь я плясала при луне с царицей Савской.
А ты, мой дорогой Шмуел-Мойше, сделал большой промах. Я красивей Гнендл. Я точно помню, что у нее две бородавки, одна — на левом ухе, вторая — на правой щеке, и нос у нее немножко на сторону. А у меня, как ты знаешь, тело чистое, без единой бородавки. Ты думал, что только у Гнендл косы, что только она может петь и танцевать по вечерам каждую пятницу, другим этой науки не одолеть… Но я вовсе не сержусь на тебя, упаси бог; оставайся при ней и дальше! Мне достаточно могилы сыночка, — пойду я туда, построю себе там маленький домик и буду сидеть до рассвета, пока петухи не прокричат. Тихо и нежно я буду рассказывать сыну про его отца Шмуел-Мойше, и это доставит ему огромное наслаждение. А когда ты приедешь сам или пришлешь человека за ним, я тебе ногтями глаза выцарапаю, потому что ребенок мой, а не Гнендл, провались она в преисподнюю, чтоб и память о ней не сохранилась, так же, как и о тебе…
(Это письмо, очевидно, не закончено. Его нашли вместе с остальными письмами в кармане у помешанной Ханы.)