— Можно и простудиться, — пугает он сам себя и все старается побороть желание отдохнуть. — Уже близко деревня, успею и там отдохнуть!
«Вот что, — думает он, — я сделаю: не пойду сейчас к барину… Он заставит целый час ждать на морозе… Я — прямо к еврею. Хорошо еще, — думает он, — что я не боюсь собаки барина. Ночью, когда Бурого спускают с цепи, все-таки опасно. Со мной, правда, мой ужин, а Бурый любит сыр. Все же нужно дать отдых старым костям! Сперва зайду к еврею, согреюсь, умоюсь, перекушу».
Рот у него наполняется слюной, он с самого утра ничего не ел. Но это пустяки, его это не беспокоит, наоборот: если чувствуешь голод, значит ты жив! Но ноги!..
Ему остается еще каких-нибудь версты две, уже можно разглядеть большие сараи помещика. Но ноги не видят ничего, они требуют отдыха!
— С другой стороны, что плохого, если я немного отдохну? Минуту, полминуты! Может быть, в самом деле отдохнуть? Попробую. Так долго слушались меня мои ноги, послушаюсь и я их хоть раз!
И Шмарье садится в сторонке на снежный сугроб. Только сейчас он почувствовал, как сердце молотом стучит у него в груди, как колет в боку, как горит голова.
Ему становится страшно… Не заболевает ли он? С ним чужие деньги! Он может, не дай бог, потерять сознание… Но он утешает себя: «Хвала господу, никого не видно! И если бы даже кто-нибудь прошел, ему в голову не придет, что у меня деньги… Даже смешно подумать, кому доверяют деньги!.. Только чуточку посижу, а потом валяй дальше!»
Но веки у него опускаются, как свинцовые.
— Ну, вставай, Шмарье, вставай! — приказывает он себе.
Приказывать он еще может, выполнить же приказание не в силах. Он не может пошевелиться… Но ему кажется, что он идет, что он идет все быстрее! Вот и деревня! Тут живет Антек, там Василий. Он всех их знает, он нанимает у них подводы… Домик еврея еще далеко, но лучше к еврею… Там иногда и «мезумен»[10] можно застать…
И ему кажется, что он идет к домику еврея. Но домик отодвигается все дальше и дальше… Вероятно, так должно быть… Ведь горит же веселый огонек в печке. Все окошко радостно светится… Толстая Мирл, наверное, варит большой горшок картошки, и она всегда угощает его. Какая это прелесть — горячий картофель! И он идет дальше. Ему кажется, что он идет, хотя на самом деле продолжает сидеть все на том же месте.
Мороз спал. Повалил снег большими пушистыми хлопьями.
Морозу, должно, быть, теплее стало в его снежном кафтане. И мнится Шмарье, что он уже в доме у еврея. Мирл сцеживает воду с картофеля, он слышит, как журчит вода: зюр, зюр, зюр. Вода льется и с его ластикового кафтана. Иойне ходит взад и вперед по комнате и что-то напевает в нос. Это его обычай — напевать после вечерней молитвы, он очень хочет есть. И ежеминутно повторяет: «Ну, Мирл!»
А Мирл не торопится: «Исподволь работа спорится!»
«Не сплю ли я и не снится ли мне все это?» — радостно, но с тревогой думает он. Но что это? Открывается дверь, и входит его старший сын… Хоне! О, он узнает его! Какими судьбами он здесь? Но Хоне его не узнает, и он тоже делает вид, будто ничего не замечает. Ха, ха, ха! Хоне рассказывает Иойне, что он едет к отцу, он отца не забыл! И Иойне-плут не говорит ему, что отец сидит рядом на скамье! Мирл хлопочет, суетится, ей не до разговоров. Она только улыбается. Она мнет картофель большой деревянной ложкой и улыбается.
«О! Хоне, должно быть, богат, очень богат! Все на нем с иголочки, и цепочка… Может быть, томпак?[11] Нет, конечно, золото! Хоне не станет носить томпаковую цепочку, боже упаси. Ха, ха, ха! он смотрит на печку… ха! ха! ха! он чуть не лопается со смеху. Иекл, Берл, Зхария… все трое… ха! ха! ха! они спрятались на печке! Ах, озорники! ха! ха! ха! Жаль Шпринце, жаль! Хоть бы она тоже порадовалась!»
Между тем Хоне заказывает двух гусей. «Хоне, Хоне! ты не узнаешь меня? Это я!» И ему кажется, что он целуется со своим сыном Хоне.
— Слышишь, Хоне, жалко маму… Если б она тебя увидела! Иекл, Берл, Зхария, долой с печки! Я вас сразу узнал! Слезайте, я знал, что вы придете! Вы же видите, что я принес вам сыру, настоящего овечьего сыру! Идите сюда, дети! Вы ведь любите солдатский хлеб! Что? Может быть, нет? Правда, жалко маму!..
И грезится ему, что все его четверо сыновей окружили его, обнимают и целуют.
— Только легче, детки! «Вольно!» Не жмите меня так сильно! Я уже не молодой человек, мне пошел уже восьмой десяток!.. Легче, вы душите меня, «вольно», детки… Старые кости! Легче, у меня деньги в кармане! Мне, слава богу, доверяют деньги! Довольно, деточки, довольно!..
Довольно. Окоченелый, он так и застыл на сугробе, прижав руку к груди…
Мендл, муж БрайныПер. Л. Юдкевич
ендл, муж Брайны (фамилий тогда еще не было), посвятил себя целиком изучению слова божия, то есть был, что называется, благочестивым евреем. Был он не бог весть каким талмудистом, но перед моленьем, по обыкновению, читал псалмы, после моленья — «Эйн-Яков»[12], а ночью — главу из Мишны[13]. Частенько приводил он с собою в дом приезжего гостя, каждое утро опускал монету в кружку Меера-чудотворца[14], читал тору в синагоге, иной раз открывал там ковчег Завета. К тому же он вечно возился с благотворительностью. Приехал ли проповедник, надо ли собрать для бедняков деньги на мацу[15], на дрова, на картошку; надо ли соорудить в местечке эйрувн[16] к святой субботе или гробницу для покойника и тому подобное, — Мендл Брайнин надевает свою широкую накидку, берет в руки толстую палку с медным набалдашником и шагает рядом с раввином, с надзирателем общины или просто с состоятельным человеком по улицам городка. Он считает за благо самому нести кружку для пожертвований, хотя их всегда позади сопровождает служка.
Зимой у него буквально свободной минутки не оставалось: надо читать псалтырь, молиться, изучать «Эйн-Яков», завтракать, собирать пожертвования, а там — предвечерняя и вечерняя молитвы, глава из Мишны, ужин, молитва на сон грядущий, сон, полуночная молитва, опять сон… На все это ему суток не хватало. Зато летом у него оставалось свободным время после полудня, порядочно времени. Он и его проводил в молельне, но тут он уж толковал о светских делах — о каких-нибудь новых изобретениях, о политике.
Мендл Брайнин не был большим умником. В хедере его звали Мендл-балда. Когда он женился, прозвище это смягчили, его стали звать Мендл-простак. Лишь позже, когда он побыл на хлебах у тестя, стал самостоятельным хозяином, а жена его Брайна открыла бакалейную лавку и черпала оттуда «золото пригоршнями», его стали величать «Мендл, муж Брайны». И так как Мендл никому дороги не заступал, ни с кем не ругался, а молельне и общине от него перепадало, — никто не вспоминал прошлое и никто не смеялся, когда он через каждые пять слов вставлял: «А что, ведь я не дурак!», «А ведь я умница!»
— Верно ведь, я не дурак! — заявил однажды Мендл Брайнин. — И все же не пойму, как это вырабатывают такую тонкую полую солому для матрацев. Я нарочно вытащил одну за другой, наверно, сорок соломинок, и все они полые — пустые, пустые. Собрался расспросить мою Брайну, да она ушла в лавку. — И раньше, чем кто-либо успел засмеяться, он сам же себе и ответил: — Наверно, солому эту крестьяне привозят из Англии.
Об Англии Мендл Брайнин много слыхал и крепко верил в нее.
Это было после Севастопольской войны. В молельне часто рассказывали об английской смекалке. Рассказчиками были отбывшие службу солдаты, «видевшие все это собственными глазами».
— Прямо-таки чудеса господни! — говорил один прихожанин из солдат. — Возьмем, к примеру, пушку. На что она, господа, годится, пушка? Пушка выстреливает снаряд. Ну и что? Надо ведь еще добиться, чтобы неприятель стоял, когда ты стреляешь. А неприятель вовсе не дурак, никаким уговорам не поддается. А иной раз попросту обманывает: например, ты стреляешь — он стоит, глядь, а он уж потихоньку улизнул. Так или иначе, а скоро им была б крышка. Но эти сукины дети, англичане, пронюхали историю о лягушках в Египте[17] и собезьянничали. Они придумали такую громадную пушку, которая стреляет не снарядами; а целыми пушками. А каждая из этих пушек, ударившись о землю, разрывается, и из нее выскакивают десять новых пушек. Только эти пушки и стреляют снарядами. Вот и поди спасись от них! Теперь вы можете себе представить, какая там была бойня!..
Может, думаете, тут колдовство? Боже сохрани! Просто действует пружинка такая.
А когда его спросили, почему же после войны русский царь не наделал себе таких пушек, он ответил: сразу же, как кончилась война, все цари сошлись и, чтобы не погубить мир, сообща запретили стрелять кипящими котлами и из этих пушек.
С тех пор Мендл Брайнин верит в Англию, как в несокрушимую твердыню. Если голова его чего-нибудь не постигала, он все непонятное относил за счет Англии. Что часы родом из Англии, об этом нечего было и говорить. Но и самую первую пружинку, должно быть, смастерил английский кузнец. И он восторженно распространялся об Англии, об ее мудрых мужах, об ее славных кузнецах.
— Должно быть, они все там умники!
Мендл Брайнин хотел бы жить в Англии, но умереть (конечно, через сто двадцать лет) в Палестине. Почему? Во-первых, из благочестия; во-вторых, он по природе своей очень любил покой. И когда он вспоминал, что перед воскрешением мертвых всем покойникам придется перекатываться под землей в Палестину, у него на три дня пропадал аппетит. Но так как он все же продолжал есть, то целых шесть дней после этого страдал животом. Мендл страшно обрадовался, когда узнал от верного человека, что Палестина дальше Англии.