тут он увидел какое-то бревно и крепко за него ухватился. Ночь была темная, и юноша не знал, куда несут его волны. Вокруг — ни огонька, и во тьме слышны отчаянные крики утопающих… В это время его любимая Ани ждет его — стоит с утра до ночи на пристани. Голову повязала черным платком, глаза заплаканные… Ночью не спит, гадает на кофейной гуще. В руках у Ани чашка с отбитой ручкой — это Жан нечаянно уронил ее в тот день, когда уходил в море…»
— Ты уверена, что у чашки отбита ручка?
— Да, — говорит Аленка, — я это вижу. Ани пьет только из этой чашки, потому что эта чашка — последняя вещь, к которой прикасался Жан перед тем, как отправиться в далекое плавание. Оно должно было принести ему счастье… Интересно, слышит Ани, как разговаривают звезды? Мне бы так хотелось, чтобы она их слышала…
МИЛЫЙ ЭМО!
Мне так хочется к тебе, но сегодня это невозможно. Вернулся отец, и я занята стиркой. Я сказала ему, что ночевала одна, он похвалил меня за храбрость, но потом, как всегда, настроение у него изменилось и он принялся меня ругать: «Чтобы это больше не повторялось! Не смей оставаться в доме одна! Если я опять уеду, позовешь Венету. Значит, договорились! Сама знаешь, какой нынче народ: постучал в дверь, ты пустишь, а над тобой надругаются…» Я слушаю его, а сама думаю: «Ведь это я стучу в чужую дверь», и такой меня смех разбирает! После обеда отец заставил меня пойти на танцплощадку, что рядом со школой, и сам пошел. Ему, видишь ли, приятно на меня смотреть. Он считает, что я самая красивая из всех наших девчат. Едва дождалась, когда это кончится. Все время думала только о тебе, хотелось на виллу или к нашей красной скале. Такая была скучища! Один парень играл на аккордеоне — очень плохо, — другие ребята танцевали, шаркая подошвами по цементной площадке. Пыль столбом, все кричат, смеются, и так хотелось сбежать домой. Венета рассказывала о своей бригаде, о каких-то там спорах, о том, кто выиграл, кто проиграл в соревновании, я делала вид, что внимательно слушаю, а на самом деле все пролетало мимо ушей — и я ничего не запомнила. Весь день прошел в этой суете, тоскливо и скучно.
Ночью долго не могла заснуть, вспоминала выдуманную тобой историю, и мне приснилось, будто Жан благополучно спасся. Его подобрал попутный корабль. Ани ушла буквально за несколько минут до того, как он причалил к пристани. Только-то она приготовилась гадать на кофейной гуще, как дверь отворилась и на пороге появился ее любимый. Жан похудел, оброс бородой, в зубах у него была пенковая трубка, точно такая, какую курил его капитан. Я никогда не видела такой трубки, но позавчера ты говорил о ней, и я хорошо себе ее представила: большая, пористая, белая, словно сделана из снега. Ани выронила чашку — ту, что без ручки! — шагнула, наступив на черепки, и вдруг превратилась в чайку, раскрыла крылья и села любимому на плечо. Жан поднял руку, чтобы ее погладить, лицо у него было при этом очень грустное, хотя и доброе и даже растроганное. Какой глупый сон, верно?..
Знаешь, когда я думаю о тебе и произношу твое имя, у меня теперь тоже, как ты говоришь, возникает цветовое представление: золотисто-коричневый цвет с более темными пятнами. Иногда оттенки меняются, но мне этот цвет всегда приятен, и на душе от него становится тепло.
Репродукции Ван Гога, которые ты мне дал, чудесные, особенно автопортрет. Какое измученное лицо у этого человека! Какое на нем написано страдание!.. Ты ведь мне непременно еще расскажешь об этом художнике? Жди меня завтра. Сделаю все возможное, чтобы нам увидеться — хоть на минутку. Целую тебя, дорогой мой Эмо! «…мы твердо предчувствуем, что дело больше нас и более долговечно, чем наша жизнь… мы горько ощущаем, как мы ничтожны. Для того чтоб стать звеном в цепи художников, мы должны заплатить тяжелую дань нашей кровью, нашей юностью, нашей свободой, которая к тому же нас никогда не радовала.
В этом мы подобны кляче, которая тащит повозку, набитую людьми, радующимися весне…»
Мирский сидит на диване посреди просторного художественного салона на улице Раковского и с притворной скромностью выслушивает комплименты окруживших его почитателей. В салоне царит благоговейная тишина. На стенах сияют многоцветные полотна. Поклонники, рассматривая их уже в сотый раз, открывают все новые и новые достоинства (разумеется, не в пользу существовавшей до этой выставки современной живописи). В зал постоянно входят новые посетители: молодежь, служащие, рабочие. Вот пожилой мужчина — у него крахмальный воротничок, в руке мягкая фетровая шляпа, — он обходит зал с гордой осанкой завсегдатая и знатока искусства. Кричащие тона и деформированные фигуры его раздражают, но он упорно, с пристальным вниманием продолжает рассматривать каждое полотно. На его лице — снисходительная ирония человека, уже видевшего в художественных галереях Европы Апокалипсис модерной живописи. Кажется, что ироническая усмешка вот-вот раскроет его губы и он скажет: «Какая запоздалая дерзость, какое провинциальное новаторство!»
Две работницы, а может, служащие — такие обычно заходят на выставки, когда у них остается время до начала сеанса в соседнем кинотеатре, куда они уже взяли билеты, — смущенно, держась за руки, подходят к первой картине. И тут же начинают громко хихикать — их смех слышен на весь зал. «Господи боже мой, ну и мазня!..»
Мирский слышит этот сдавленный смех и приглушенные восклицания гражданок, он возмущен их вульгарной откровенностью…
— Эмо, отец догадывается о наших отношениях. Венета ему сказала, что я к тебе хожу. Не думала, что она такая предательница…
Я представляю себе другую Венету — с темной челкой и уродливыми скулами, — ту, что курит сигарету, вставляя ее в японский мундштук, и помогает Мирскому рассылать приглашения на его вернисаж. Он сам взял список писателей, художников и служащих министерства культуры и теперь крупным, ясным почерком ставит свою подпись на глянцевых карточках, а она подписывает конверты и относит их в почтовый ящик. Через несколько дней приглашенным предстоит увидеть нечто необычайное. Одни будут шокированы, другие восхищены, последуют оживленные споры, быть может, даже плевки, но, как говорится, снизу вверх.
Наступает день открытия выставки, в половине седьмого зал наполняется народом, среди присутствующих выделяются молодые, экстравагантного вида мужчины и женщины — ценители «ультрасовременного» искусства. Пожилые «коллеги» и знатоки разошлись группами, они много курят, лишь время от времени бросая короткие, непростительно равнодушные взгляды на выставленные полотна. Молодой критик — ревностный защитник творчества Мирского — стоит, окруженный плотным кольцом несведущих, и дает разъяснения: «…Еще один дерзновенный и яркий талант со всей силой молодости заявил о себе в нашем искусстве. Он бросил вызов рутине и шаблону, царящим в выставочных залах. Обогатил современную живопись новым взглядом на мир и человека в этом мире. Он смело рушит, но, я бы сказал, еще более смело созидает. Взгляните на это полотно — «Ревность»!..»
У меня в руках газета со статьей об этой выставке, я смотрю на репродукцию «Ревности», и она действительно вызывает во мне чувство ревнивой зависти… Переполненный публикой зал, оценки и споры критиков, волнующее, празднично-приподнятое настроение, всегда царящее на вернисажах… Минуты эти незабываемы!..
— Эмо, интересно, что бы сделал отец, если бы знал, что я здесь?.. А что сказали бы мы в свое оправдание?
«Что бы я сказал ее отцу, если бы он застал Аленку у меня и догадался, что у нас роман? Я об этом не думал. Вообще предпочел бы с ним не встречаться. Никогда Детину не видел и не испытываю ни малейшего желания…»
Сейчас Мирский со своими поклонниками сидит в ресторане «Болгария» или в «Русском клубе». Отмечают успех выставки. А закончив обсуждение, переходят к анекдотам. На лице Мирского — маска снисходительного великодушия: ведь он тот, чье имя у всех на устах, кого сравнивают с великими. Но, стоит ему немного выпить — и маска эта спадет, на первый план выступает безграничная самоуверенность этого человека, он вызывающе дерзок и остроумен, что чрезвычайно импонирует его почитателям. Рядом с ним, разумеется, сидят Венета и маленькая балетная актрисуля, нежная и хрупкая, точно фарфоровая статуэтка, — это всего лишь одна из тех безликих женщин, которых он демонстративно меняет каждый месяц, насытившись их восторгами и в очередной раз уверившись, что он великий художник…
— Эмо, ты почему молчишь?
— Что?
— Я думаю, что будет, когда отец все узнает. Он будет вне себя…
— Почему?
— Как это «почему»?
— Так ты не говори ему!
— Я и не говорю, но Венета…
— Эта твоя Венета идиотка… Что с тобой — тебе нехорошо?
— Нет, ничего… Почему ты спрашиваешь?
— Мне так показалось.
— Ну, я пошла. У отца скоро обеденный перерыв. Хорошо было, когда он работал в другом селе! Теперь не очень-то выйдешь из дому. До завтра… Ты какой-то рассеянный, даже не поцеловал на прощание…
Я целую Аленку, она крепко прижимается ко мне и уходит с явной неохотой. На этот раз я ее не провожаю, не хочется смотреть на тоненькую ее фигурку, удаляющуюся по белой дороге. В девичьей походке появилась обреченность, и это вызывает у меня досаду. Знаю, она страдает, но чем могу я облегчить это страдание? Что я могу ей дать? Я часто задаю себе этот вопрос, и ответ всегда один и тот же — любовь! Вообще в последнее время я слишком уж анализирую свое чувство к А ленке. Мне кажется, будто за ее спиной я совершаю что-то недостойное, в ущерб ей. Но разве не сомнительно чувство, требующее анализа, проверки? Хотя почему же «сомнительно»? Ведь и с картинами так же. Закончив полотно, я нередко простаиваю перед ним часами, а то и днями и как бы раздваиваюсь. Одно мое «я», вдохновенное, восторженное, все еще исполненное огня и фантазии, может быть, излишне самоуверенное, утверждает, что выражено все, добавить нечего, картина закончена. Другое «я» его оценивает — и, надо сказать, беспощадно. Между этими двумя «я» возникает жестокий спор, который иногда кончается суровым порицанием первого. Но ведь Аленка не мое произведение, она — моя любовь, и, когда я думаю о наших отношениях, нет никакого смысла раздваиваться. И все же я раздваиваюсь, больше того, эта своеобразная психологическая игра меня увлекает.