Избранное — страница 12 из 48

Такие, например, размышления: «Свою любовь, свою нежность к Аленке ты перевоплотил в изображение ее тела. Сколько обаяния в этой спящей Венере! Сам Джорджоне мог бы тебе позавидовать. Нет ничего прекраснее молодой спящей женщины, ее сон — поэма душевной чистоты, сама Любовь, которую пережил художник и которая уже не повторится…»

«Уж не проявление ли это наивности, сентиментальности? Разумеется, чувство есть чувство, но, если тебе так необходимо анализировать, спроси себя: каким был твой первый порыв, когда ты увидел сегодня Аленку? Ведь это было только безудержное влечение!..»

«Но зачем отделять влечение от любви?»

«Разумеется, незачем. Однако посмотри на свои этюды. Невинное восхищение обликом девушки постепенно перешло в другое чувство, которое так ярко выразилось в последней картине, и это чувство — не что иное, как наслаждение. Если ты еще раз напишешь Аленку, ты воплотишь в картине свое желание прекрасной, волнующей женской плоти».

«Действительно, разница между «Девушкой, которая заглядывает в приоткрытую дверь» и «Девушкой, спящей на диване» огромна. На первом полотне главное — глаза, которые впервые заглядывают в неведомое. На втором — женщина, уже шагнувшая в чувственный мир, уверенная, познавшая любовь. Неужели я пережил нечто высокое — и теперь не способен слышать, как разговаривают звезды, не потому, что мне не семнадцать лет, а оттого, что мой душевный трепет трансформировался в наслаждение? Если так, то, значит, я не люблю Аленку и, расставшись, не стану о ней тосковать. О наслаждении такого рода не тоскуют, оно достижимо, доступно… Но нет, не хочется верить в подобную метаморфозу».

Я спрашиваю себя: «Интересно, как оценил бы Раденов мою „Девушку, спящую на диване“?» Никогда особенно не дорожил его мнением, а все же любопытно. Хотелось бы услышать его резкие замечания, сопровождающиеся издевательским смехом и примитивными ассоциациями. Он умен, лучше других разбирается в направлениях современной мировой живописи, и никто так, как он, не умеет насмехаться (хотя за ядовитой его насмешкой и иронией улавливаются поза, суетность и творческое бессилие). Я представляю, как он стоит — руки в карманы — и смотрит на картину свысока, точно великан, наблюдавший за суетой пигмеев. Он очаровательный циник. Видимо, каждому времени и каждому обществу присущ свой цинизм, воспринимаемый частью интеллигенции как нечто само собой разумеющееся. Именно Васко Раденов блестяще, артистически овладел современным цинизмом и чрезвычайно радуется, когда у него появляются последователи.

Я представляю, как мы сидим в моей мастерской, куда Васко заглядывает довольно часто, пользуясь любым поводом — выпить рюмку коньяку, обсудить новые репродукции, которые появляются в продаже крайне редко, или просто поболтать. Обычно его беседы кончаются грубыми анекдотами и «рогами и копытами», извлеченными из журналов. «Ну, довольно серьезных разговоров, — говорит он, — и так все ясно, лучше давай-ка прополощем подсознание». В мастерской полумрак, печка отбрасывает на стены огненные блики, в углу светится зеленый глазок радиоприемника, рождающего тихое журчание «Лунной сонаты». Васко сидит, небрежно откинувшись, спокойно и неподвижно, и лишь рука его повторяет одно и то же механическое движение — от губ к пепельнице и обратно.

Мастерская наполняется звуками: журчит река, волны в лунном свете похожи на серебристую чешую гигантской рыбы, зажатой ладонями берегов. Ракиты, окутанные смиренной скорбью, застыли в созерцании вод, сумрак напоен ароматами весенней равнины…

Но Раденов не будет самим собой, если не противопоставит красоте что-нибудь уродливое: он из тех типов, что подрисовывают усы Моне Лизе.

— Искусство? — вещает он. — Вот уж идиотизм! Да каждый из нас, художников, достоин смертной казни через повешение за ноги, головой вниз…

— Вряд ли мы заслужили такую честь. А сам-то почему суешь ноги в петлю? — спрашиваю я.

— От вселенской скуки. Человеческая деятельность обязана скуке, как смена дня и ночи — вращению Земли. Я работаю, чтобы заглушить в себе страх смерти, которая лишает смысла наше существование… Вчера — да и не только вчера — размышлял я о том, как я умру и как будут выглядеть мои похороны. Предположим, произойдет это поздней осенью, когда в воздухе уже кружатся первые белые мухи, земля цепенеет, а пробирающий до костей холод особенно отвратителен. Хозяева квартиры, которую я снимаю, звонят в Союз художников, сообщают о моей смерти. Первым об этом печальном событии узнает секретарь правления. Ручаюсь, что, еще не успев опустить трубку, он подумает: «Вот свинья, нашел время умирать. Порядочный человек сделал бы это неделей раньше, когда еще сияло солнце». Положив трубку на рычаг, секретарь начнет соображать, нет ли у него возможности смыться куда-нибудь в провинцию на время похорон и тем самым сбежать от неприятных своих обязанностей. Одна из них, первоочередная, состоит в том, чтобы назначить кого-нибудь из уважаемых коллег стоять в почетном карауле. Сам понимаешь, найти для этого добровольцев трудно. Но их найдут и заставят в административном порядке. Не завидую им. Вообразите: стоять у гроба, нацепив маску мировой скорби, а самому в это время думать о том, что издательство заплатило тебе за иллюстрации вдвое меньше, чем N, что передние шины твоей «лады» совсем стерлись, а новые стоят двести левов, или вспомнить X, которая после десятой встречи пустила слезу, разыгрывая поруганную невинность… Вторая обязанность секретаря — поручить кому-то из сотрудников написать и тиснуть некролог. Третья — самая тягостная — сочинить прощальное слово страничек на пять. Я согласен, это бессмысленно и глупо, хотя и делается в честь моей милости. Но ничего не попишешь: высокое служебное положение имеет свои негативные стороны. Когда-то священник нашей церкви жил намного богаче своих прихожан, но зато должен был не только отпевать покойников, не испытывая при этом скорби, но и пространно высказывать соболезнования всем родным и близким покойного… Признаюсь, мне доставляет удовольствие представлять, как наш шеф стоит перед гробом и читает мне свое напутствие в мир иной. Руки у него красные, нос посинел, бедняга дрожит от холода. «Смер-р-рть, — скажет он с пафосом, приличествующим данному случаю, — вырвала из наших рядов человека с чистой душой и отзывчивым сердцем. Она лишила нас художника, чьи творения еще при жизни заняли видное место в сокровищнице современной живописи. Он навечно останется в наших сердцах как пример беззаветного служения искусству и самоотверженной преданности своему народу…» А те, в чьих сердцах я останусь навечно, будут в это время крыть его на чем свет стоит: додумался, дескать, в такую холодрыгу читать столь длинный панегирик! Один лишь я буду радоваться: кому ж не лестно услышать о себе добрые слова? Мне уже сейчас хочется поблагодарить товарища секретаря. Я уверен: он меня переживет.

Наконец мой гроб опустят в могилу, и многие из присутствующих изобразят едва сдерживаемые рыдания. Секретарь яростно швырнет на крышку гроба мерзлый ком земли, в последний раз выражая таким образом скорбь по поводу моей преждевременной кончины.

С кладбища мои коллеги отправятся в клуб, где примутся вспоминать обо мне с любовью и уважением и вообще сделают меня героем вечера. Опечаленные до последней степени, они вынуждены будут до глубокой ночи заливать свое горе дешевым бочковым вином. И вот тогда… хотелось бы мне на минуту воскреснуть. Явиться и, шлепнув по столу десяткой, сказать: «Какого дьявола вы упиваетесь этой кислятиной? Хоть бы «Карловский мускат» заказали!»

Зеленый глазок радиоприемника уже не мигает, стихло журчанье реки в лунном свете, превратившись в любовный вздох, полный счастья и неясного томления.

— Люблю кошмарные сны. Например, о том, что умираю мучительной смертью, — говорит Васко. Голос у него ровный, монотонный, точно он читает древний манускрипт. — Медленно падаю в бездонную пропасть, тону на большой глубине или задыхаюсь в герметически закрытой комнате. Утром я хватаюсь за кисть, чтобы отогнать эти ощущения. Смерть, как видишь, источник моего вдохновения.

— Почему бы тебе не покончить с собой? — спрашиваю я.

— Я не фанатик, всецело преданный какой-либо идее. Да и смысла нет менять одну скуку на другую. Абсурд — на абсурд… Ты интересовался когда-нибудь бутылками-путешественницами? — говорит он вдруг. — Моряки и разные исследователи пользовались ими с древнейших времен. Например, Христофор Колумб в тысяча четыреста девяносто первом году бросил в океан бутылку с посланием к испанской королеве Изабелле Первой, а получила ее Изабелла Вторая — в тысяча восемьсот пятьдесят втором. Послание великого мореплавателя проболталось в океане триста пятьдесят девять лет… Представь себе, бутылками пользовались и влюбленные. Кок с одного немецкого судна в тысяча восемьсот сорок втором году бросил в море бутылку с запиской, где объяснялся в любви некой Анне-Марии Дюйзен. — Имена и даты Васко приводит специально, чтобы я поразился его блестящей памяти. — Двадцать четыре года спустя письмо это нашли у берегов Англии и переслали этой женщине, которая уже давно была замужем за другим. Интересные истории с этими самыми бутылками, правда?..

— С бутылками-то? А как же. Без них жизнь никуда не годится! — восклицал и Маринский, взяв за горлышко полную бутылку и подняв ее дном к потолку, когда мы собрались у него в мастерской на день его рождения.

Он растрогался от выпитого вина и присутствия хорошеньких девушек, которые возлежали вокруг — на тахте и даже на полу. Одна из них, не вставая, небрежно притянула к себе стоящую у стены картину, а остальные повернули головы и хором принялись в простых, но сильных выражениях высказывать свое восхищение: «Великолепно, отлично, шедеврально, гениально!..» Здесь, в мастерской, где представлено все творчество Маринского (в том числе и то, что он пишет «для себя»), можно убедиться, насколько он энергичен, самовлюблен и пуст. Его творческая манера, как и стиль личной жизни, привнесена извне с той самоуверенностью, которая смущает молодых художников и импонирует тем юным существам, которые предпочитают джин ракии и сидят не на стульях, а на полу, демонстрируя этим современное мировосприятие.