Маринский, без умолку разглагольствуя о своих эстетических взглядах, подкладывал, подобно итальянским футуристам, динамит под фундамент существовавшего доселе искусства. Он умел витийствовать, этот утонченный крикун, и слушать его было даже забавно.
— Друзья, искусству необходимо освободиться от формы. Форма, подобно цепям, сковывает живопись по рукам и ногам…
В это время явился Васко Раденов. В мастерской царила полутьма. Лица девушек в приглушенном сине-зеленом свете казались утонченными, призрачными. Васко, мрачно прищурившись, шагнул вперед.
— Месье, вы сбились с пути? — спросила девица, на которую он наступил в темноте. — Но даже это не дает вам права ходить по людям.
— Пардон, пардон, я через них перешагиваю! — ответил Васко, переступил через девушку, словно через безжизненное тело, и, обернувшись, поклонился. — Венера, почему вы не займете подобающий вам пьедестал в музее современного искусства?
— У меня начисто отсутствует трудовой энтузиазм.
Рядом со мной пустовало кресло, и я предложил Васко сесть.
— Ненавижу мягкую мебель, оставшуюся со времен фашизма, — сказал он и улегся на полу, по соседству с толстой пышноволосой блондинкой.
Маринский сидел, запрокинув голову, упершись затылком в стену, задранный его подбородок постепенно терял очертания в сгущающихся сумерках, на бледном лице жили только глаза — горячие, страстные, он был похож на жреца, проповедующего секте свои каноны.
Кто-то из присутствующих художников сказал, что в утверждениях Маринского есть что-то тривиальное и нелогичное. Освободить искусство от формы значило бы освободить от формы и человека, и саму жизнь. В лучшем случае это ведет к давно всем надоевшему анархизму.
— Когда зерно готовится родить, оно теряет форму, — сказал Маринский, многозначительно подняв указательный палец.
— Гениально! — крикнул молодой человек, одетый во все черное.
— Гениально! — повторил и Роденский, но добавил: — Для таких слушателей, как мы…
— Не анархизм я проповедую, — продолжал Маринский, хлебнув из бутылки. — Отсутствие какой бы то ни было формы, свобода — вот конечная цель искусства. А в жизни форма — социальная условность, фальшивая одежда, маскхалат… Мир, война, хлеб насущный — всё преходяще, преходящее же не истинно. Освободите человека от его социальных одежд, освободите от того, что ему не присуще и не принадлежит, и вы увидите личность в ее истинном виде. Я хотел бы содрать с человека эти одежки… и не только их, но и саму кожу, чтоб увидеть, что он такое на самом деле…
— Для этого надо было закончить медицинский факультет, да к тому же с отличием, — перебила его соседка.
Маринский взглянул на нее презрительно.
— Человек, — продолжал он, не удостаивая ее ответом, — не что иное, как мешок, полный страстей: здесь и жажда власти, и стремление к личной свободе и наслаждениям… Где тут поэзия, где гуманизм, которыми вот уже тысячелетия засоряют нам мозги всевозможные мыслители и политики? Где любовь? Я иду к женщине, чтобы насладиться ею. Любовь — старомодный атрибут души, выдумка, с помощью которой барды когда-то развлекали скучающих дам. Влюбляются только нищие духом, лишенные каких-либо иных способностей.
Раденов чокнулся бутылкой о бутылку Ани — девушка сидела, обнявшись с Маринским и глядя на него, точно загипнотизированная, — и тоном судьи спросил:
— Ани, есть у тебя какие-нибудь возражения и дополнения по данному вопросу?
— Никогда не страдала сентиментальностью, — ответила она.
В дальнем конце мастерской кто-то рассмеялся. Обернувшись, Маринский пристально вгляделся в темный угол, помолчал и снова медленно поднял указательный палец, предлагая присутствующим обратить внимание на портрет, висевший у него над головой.
— Взгляните. Один наш собрат, лично знакомый с моделью, ужаснулся, увидев это мое произведение. Как можно, сказал он, глядя на прекрасную девушку, сотворить такое чудище? Девушка и вправду была красива. Но, узнав ее — скажем, узнав достаточно близко, — я убедился, что под красивой внешностью часто скрывается деформированная личность…
«Собратом» был я, Маринский высокомерно махнул рукой в мою сторону. Все подняли головы и уставились на меня словно на какого-нибудь динозавра. Я смутился, однако принялся отстаивать свое мнение. Конечно, сам я тогда ни в чем не был уверен и потому говорил крайне неубедительно. Мне бросали короткие насмешливые реплики, разжигая во мне желание поспорить, дерзко и презрительно подначивали. Выпитое давало себя знать, я путался, противоречил сам себе, злился, чувствуя себя глупым, старомодным и занудливым, и в душе завидовал Маринскому и Раденову — у них по крайней мере ясность взглядов, твердые позиции, цели, а у меня? На каком пути стою я, куда он меня приведет?
Музыка, живопись, литература — три вида искусства, три заколдованных круга. Я кручусь в них, то перескакивая из одного в другой, то пребывая одновременно в трех. А надо бы задержаться в среднем — ведь я художник. Но как трудно быть только живописцем. А может, великие мастера потому и великие, что не соблюдают четких границ своей творческой территории? Заметьте, гении кисти, как правило, и гениальные мыслители…
— Внимание! — комментировал Маринский. — Свет прожектора проникает в темноту и нащупывает интересы… Внимание!
Нет ничего более несовершенного, чем человек. Старая истина. Но я спрашиваю сейчас не о том. Меня интересует, кто мы — созерцатели или деятели? Станем ли мы вдохновляться муками Сизифа или поможем ему втащить камень на вершину?
— А сейчас луч прожектора обнажает перед нами историческую ложь — гуманизм! — изрек Маринский и мефистофельски рассмеялся.
Из углов мастерской, окутанных синевато-зеленым сумраком, эхом отозвался многоголосый смех. О, как ненавижу я всех этих людей, и в первую очередь Маринского — за то, что он превосходит меня даже в глупых своих парадоксах. Надо было бы не связываться, великодушно махнуть рукой, удалиться. Но так хотелось сразить его остроумными возражениями и доводами, которые мне не давались.
— Да, — продолжал я, — каким бы старомодным ни казался тебе гуманизм, добро — всегда ново и потому вечно, а зло — старо и потому отживает. Если согласиться, что жизнь бессмысленна, то получается, что мы призваны воспевать бессмысленность. Нет, у природы, безусловно, есть свой гениальный закон жизни, и я не допускаю мысли, что он бессмыслен.
— Верно! — согласился Колю Витинов.
Только он да еще один из присутствующих сидели, как и я, на стульях в глубине ателье. Это обстоятельство случайно выделяло их среди других. А может, не случайно. Возможно, оно было наглядным выражением разных точек зрения «лежащих» и «сидящих». Я, следовательно, относился к «сидящим», но иногда (из-за мелкого тщеславия, конечно) мне хотелось растянуться на полу, заслужив этим одобрительный взгляд какой-нибудь красивой девушки.
— Перед нами — конкретная задача, — продолжал Колю, — в своем творчестве мы должны отражать определенную социальную революцию. Формирование нового человека. Творить для народа, для масс, и вот почему…
— О-о-о, — лениво протянула толстая красотка, — на этот раз нам, кажется, зачитывают постановление!
— Давай хотя бы не полностью, только краткое резюме, — поддержала ее Ани.
— Да, народ — истинный ценитель и судья нашего искусства.
— Мерси! — заключила Ани.
Но Витинов не ограничился «кратким резюме». Суждения его были примитивны, стерты, как речная галька, и банальны до такой степени, что публика рычала от восторга, наслаждаясь образцом его трафаретного красноречия. Витинова не смущало всеобщее противостояние, он продолжал в тоне наставника, с невозмутимо-филистерским выражением лица. Он был из тех наших собратьев по искусству, которые, упростив реализм до предела, рисуют рабочих у станков (непременно с натруженными ладонями), мужиков, получающих пачки денег прямо на поле у колхозного счетовода, и баб, радостно поющих на прополке.
— Но что значит «народ»? — спросил я. — Восемь миллионов административных единиц?..
Витинов, взглянув на меня удивленно, бросил:
— Ты глупости говоришь.
— Но именно так ты толкуешь понятие «народ». Ты потираешь руки от удовольствия, когда какой-нибудь мелкий чиновник не может понять картину. Раз он, «человек из народа», не понимает, значит, это не искусство. А понимает он симфонии Бетховена? Нет! Однако, несмотря на это, Бетховен существует. Разве народ знает формулы, по которым создаются искусственные спутники Земли? Нет! Несмотря на это, спутники существуют. Если мы с вами захотим работать на поле, крестьянину придется нас этому научить. Только учитель может научить педагогике, только пилот — пилотированию… Художники и ученые должны учить народ искусству и науке. Мы призваны воспитывать его эстетический вкус…
Лежащие принялись мне аплодировать, сопровождая овацию пьяными выкриками. Витинов, побледнев, процедил сквозь зубы:
— Интеллигентщина!
Молодой человек — тот, что был одет во все черное и внешне напоминал то ли иезуита, то ли «настоящего» художника, — ударил пустой бутылкой в стену.
— Снова демагогия! — закричал он. — Рисовать молотилки и трактора, дабы потрафить крестьянскому вкусу? Что ж, «народное признание» в таком случае приносит довольно солидное материальное вознаграждение. И вот «признанный» художник похлопывает народ по плечу, точно лавочник выгодного клиента. И все это — под благовидной «идейной» маской. Да плевать мы хотели на жалкие стариковские приемчики, прикрывающие духовную нищету и жажду материальных благ!.. — После паузы он продолжал, сбавив тон: — Мы лежим на полу не потому, что так уж глупы, а от скуки и от разочарования. У нас руководят искусством с помощью директив и постановлений, и напрасно некоторые лезут из кожи вон, только бы выглядеть самостоятельными, независимыми, — это пустой номер, поза прагматиков. Мы напуганы и подавлены. Нас угнетают кинофильмы, газеты, театры, улица, витрины, лозунги, угнетает сам воздух… Мы артисты, и мы не намерены воспевать невежество физического труда, который противен даже животным. Мы ищем в человеке сложности, противоречия, дисгармонию — то есть именно жизнь, которую всегда искали большие художники.