Дальше он стал декламировать:
Мы хотим исследовать край необъятный и полный загадок,
Где цветущая тайна откроется тем, кто захочет ею владеть.
Там сверкание новых огней и невиданных красок,
И мираж ускользающий
Ждет, чтобы плоть ему дали и дали названье;
Мы стремимся постичь этот мир доброты,
Погруженный в молчанье…[12]
— Да ничего вы не исследуете! — с нескрываемой злобой перебил его Витинов. — Громкими фразами прикрываете свой пессимизм. Все великие художники-гуманисты и оптимисты! И надо быть слепым, чтобы этого не видеть.
Юноша в черном долго еще протестовал, размахивая длинными костлявыми руками. Витинов то и дело резко его одергивал.
Я не утерпел, тоже вмешался:
— Ни одного великого творца не могу себе представить оптимистом. Ведь оптимизм — это довольство, сытость, легкомысленная вера в человеческое совершенство. Именно несовершенство — источник творчества. Великие — печальны. Кто неспособен на грусть, неспособен и на творчество!..
— Ишь ты, оказывается, и ему иногда приходят в голову оригинальные мысли! — иронически воскликнул молодой человек в черном, и тут мы поменялись местами.
— Бросьте вы свои пубертатные замашки! — с мальчишеской запальчивостью кричал я. — Юношеское разочарование в жизни? Для тридцатилетнего мужчины это нелепо и смешно. За вашими потрепанными парадоксами прячется творческое бессилие. Вам главное — выглядеть интересными в глазах других, и в первую очередь в глазах женщин.
Все — и «лежащие» и «сидящие» — осыпали меня насмешками, я по-гоголевски восклицал: «Над кем смеетесь? Над собой смеетесь!», но на душе было тоскливо и пусто. Никогда еще я не подвергался осмеянию со стороны стольких людей сразу, и самое обидное, что половину из них составляли красивые женщины. «Ну зачем я разыгрываю всю эту клоунаду? — спрашивал я себя. — Все мы — клоуны, фанфароны и пустобрехи! Все одинаково прибегаем к уколам и щипкам, чтобы обратить на себя внимание. Воюем против собственных предков. Кто сделал нас злобными, беспомощными, циничными? Почему усомнились мы в наших идеалах? Может, мы сами виноваты в нашей духовной нищете? Или действительно открываем неведомые какие-то пространства, где каждый цветок есть загадка?..»
Об этом я думал, сам же, продолжая говорить, все больше и больше запутывался и погрязал в противоречиях. Я прекрасно понимал, что жалок тот, кто бросает всем вызов, не имея твердых принципов, но, обуянный глупым восторгом, то «ложился на пол», то «садился на стул», как остроумно заметил кто-то…
— Не пора ли положить конец этой словесной тягомотине? — сказала наконец Ани.
— Ты великолепна! — воскликнул Маринский.
Он покровительственно погладил ее по голове и, наклонившись, поцеловал в губы. Чтобы принять этот поцелуй, девушке пришлось на секунду вынуть изо рта сигарету.
Я молча вышел и больше к ним не вернулся. Меня мучило острое чувство подавленности, протеста. Я ненавидел себя за словоблудие и в то же время, пока шел по пустынным улицам, мысленно продолжал ожесточенный спор — и с другими, и с самим собой. Соглашаться и протестовать, утверждать и сомневаться. Сомневаться в себе, в искусстве, во всем на свете…
Уже за полночь я вернулся к себе в мастерскую и, чувствуя страшную усталость, буквально свалился на старую, продавленную кушетку. С трудом подсунув под голову подушку, я уже готов был расслабиться, когда внезапно почувствовал, что кто-то пристально за мной наблюдает. Я не был пьян и потому решил, что это ощущение — результат сильной эмоциональной перегрузки. Я приподнялся на локте, сел, огляделся. Никого, разумеется, не было, да и не могло быть! И все же кто-то смотрел на меня. Самое страшное, что я вдруг подумал: «А ведь это я сам на себя смотрю! Но откуда у меня две пары глаз? Значит, я раздваиваюсь: один «я» лежит вот здесь, на кушетке, а другой прячется за рамами, подрамниками и холстами, в беспорядке громоздящимися вдоль стен и по углам. Нет, это какой-то бред, я просто возбужден до крайности. Надо попытаться заснуть. Отдохну — и все пройдет». Так я успокаивал себя, но беспокойство росло с каждой минутой. Я встал и принялся ходить взад-вперед, точно зверь в клетке, а когда остановился, внимание мое приковала ниша, забитая старыми полотнами и разным материалом. Оттуда, словно из маленькой амбразуры, на меня действительно смотрели мои глаза. Расшвыряв старье, я достал автопортрет, начатый несколько лет назад и так и не законченный. Поставив его на мольберте, я поразился: это была завершенная работа. Казалось, я стою перед зеркалом, глядя на собственное отражение: бледный, выражение лица измученное, в пронзительном взгляде — одержимость и какой-то фаталистический вопрос, от которого, кажется, зависит вся жизнь. У меня мелькнула мысль, что в этот вечер, у Маринского, я, возможно, выглядел именно таким: язвительным, восторженным и жалким одновременно. Да разве только в этот вечер? Не один год терзают меня вопросы, на которые я не могу найти ответа. Банальные, вечные: В чем смысл искусства? Какова его роль — социальная, эстетическая? Может ли оно быть новаторским по сути или только по форме?..
Я вытащил из ниши свои старые недописанные картины, выстроил их вдоль стены и с удивлением убедился, что все они закончены. Здесь были «ответы» на вопросы, которые мучили меня когда-то, вакханалия формы и цвета, самые потаенные, необъяснимые, безумные порывы моего подсознания. Мои сновидения, кощунства, умопомрачающие монологи, экзальтированные выкрики из неведомого в неведомое, всяческая чертовщина… Я смотрел на эти холсты так, словно видел их впервые, и ничего не понимал. Да и как можно было понять это цветоблудие? (Если есть «словоблудие», почему не быть «цветоблудию»?) И все же я чувствовал их всем своим существом. Цвет проникал в мою кровь, я обливался потом и трясся как в лихорадке. А потом, взяв пилу и молоток, которыми обычно сколачивал подрамники, принялся их крушить — одну картину за другой. Разжег чугунную печку и побросал останки в огонь. Я курил, в изнеможении наблюдая, как вся эта стихия цвета, весь этот цветной пароксизм человеческого сознания мало-помалу превращается в пепел. «Аутодафе» моих ересей…
В эту ночь я решил уехать куда-нибудь, бежать от самого себя. А вернее, возвратиться к самому себе, найти себя. Там, в родном краю, откуда я родом, где живут свои люди, где прошло детство. Совершу свою Одиссею, глотну из животворного источника своих начал. Там мой жаждущий, беспокойный ум смирится, соприкоснувшись с патриархальной простотой деревенских нравов, свободных и от тщеславия, и от снобизма. Там я перестану задаваться вопросами о смысле и значении искусства, а буду его создавать. Кто-то сказал, что искусство — воплощенная нравственность или что-то в этом роде. Я добавлю: искусство — это труд, а труд — благодать. Хватит догм! Хватит «измов»! Все, что прекрасно, что способствует проявлению человеческого благородства, — современно и вечно…
— Почему ты пьешь прямо из горлышка? — спрашивает Аленка.
— Потому что рюмки нет.
— Сейчас принесу… Пожалуйста… Но только одну. Если будешь пить по две рюмки в день, станешь как Николай Васильевич.
— Ладно, ладно. Только одну — ты же видишь, я работаю.
Этот портрет требует от меня большего, чем можно было ожидать. Надо еще раз увидеть старика, пристальней вглядеться в выражение его лица. Уверен, что и сегодня он сидит на скамейке под грушевым деревом у самой околицы — пасет тощую козу, греется в мягких лучах осеннего солнышка, размышляет. И завтра, и послезавтра будет сидеть, обеими руками опершись на посох и положив на них подбородок. Лицо желтое, морщинистое, почти мертвое, а глаза влажные, живые и мудрые. Глаза стареют позже тела или вообще не стареют — умирают молодыми… Я шел рисовать пейзаж с ярко-желтыми акациями — словно врезанные в фон моря, они тянули макушки к испепеленному небу, — и тут за живой изгородью пестрого кустарника увидал этого старика. Он сидел, опершись подбородком на посох, и смотрел прямо перед собой. Многое было в этом взгляде, потому что свет и мрак, радость и горе яснее отражаются в глазах человека, чем в его словах. О чем же думал этот старик?..
— Я думаю о том, — прервала мои мысли Аленка, — как мне хорошо с тобой, какая я здесь счастливая и как грустно мне будет дома. Отец узнал, что мы любим друг друга, и стал допытываться, что да как. Я улизнула во двор, оттуда на улицу. Бродила как неприкаянная. Видела, как он пошел на работу — хмурый, даже какой-то пришибленный… А потом я побежала к тебе…
Нет, старик не думает о смерти. Небытие его не пугает. Небытие для него — бессрочный отдых после бесконечного тяжелого труда, и ляжет он на смертную постель тихо и спокойно, потому что те, кто жил просто и честно, спокойно встречают смерть. Как только старик поймет, что близится начало вечного покоя, он призовет своих родных, скажет, что он уже «путник», и велит, чтоб его переодели во все чистое, приготовленное им специально в «дорогу», ибо срамно пускаться в дальний путь в нечистой и ветхой одежде. Позовут священника — здоровенного попа в лоснящейся камилавке и рваной епитрахили, — тот примется размахивать кадилом и молить бога о спасении души раба божия Ивана. А старик вдохнет запах ладана усталыми своими легкими и, почуяв, что пахнет не только ладаном, но и вином, подумает: «Чтоб ему пусто было, этому козлу, опять нализался!» Глаза же его — живые, молодые — будут смотреть на столпившихся вокруг — живых и молодых, тех, кого он создавал из плоти своей и крови. Не станет он ни жалеть, ни завидовать, ибо знает, что все на этом свете имеет свой срок — одним время умирать, другим рождаться, — повернется лицом к побеленной известкой стене и долго будет смотреть на белое, пока усталые веки не сомкнутся…
— Я раньше не знала, что такое настоящее счастье, и настоящей печали не знала. Мне просто было радостно или грустно. Сейчас один только взгляд, одно только слово, тихий шелест листьев или закат делают меня бесконечно счастливой или бесконечно несчастной.