— Почему?
— Не могу объяснить… Сама не понимаю… Эмо, мне кажется, ты не любишь меня как прежде. Ты даже не слышишь, что я тебе говорю!
Я откладываю кисть, вытираю руки и молча ласково глажу Аленку по голове. Она утыкается мне в грудь и горько плачет. Я крепко прижимаю ее к себе и спрашиваю: что, что случилось? Хотя сам прекрасно знаю причину этих горючих слез.
Наша любовь длится полгода. Началась она ранним летом, а теперь уже поздняя осень. Пляж давно опустел, по утрам на него садятся стаи чаек, а вечером — стаи ворон. Ясеневая роща внизу, у речного устья, пожелтела, небо снова стало синим, море тихое, как бы углубленное в себя. Осень — время, когда природа подводит итог всему… Мне тоже пора подводить итоги, пора возвращаться в Софию. Уеду я один, как и приехал?.. И осень нашей любви окажется бесплодной? Вот что мучает Аленку. Меня тоже. Люблю ли я ее? Разумеется, люблю! Но когда я задаю себе вопрос: возьму ли с собой или оставлю, во мне возникает смешанное чувство досады, смущения и вины… Будто я совершил нечто предосудительное. Что-то, что не в порядке вещей… Но почему мы должны брать на себя какие-то обязательства, расплачиваться за счастье, которое мы получили и дали друг другу?..
Я решил побродить по берегу, зайти к Николаю Васильевичу. Но на крыльце послышались тяжелые шаги. Кто-то шумно дышит, сплевывает, потом громко стучит в дверь. Входит высокий плечистый крестьянин в белой рубашке без пиджака, в старой соломенной шляпе. «Сущий Голиаф», — думаю я и тут догадываюсь, что передо мной — отец Аленки. Смотрю на него ошарашенно, не зная, что сказать.
— Уж вы извиняйте! — говорит гость, снимая шляпу.
В замешательстве он бормочет что-то несвязное — дескать, вот, шел мимо, решил заглянуть, просто так… Я же от волнения просто жалок.
— Минутку! — прошу я, захлопывая дверь у него перед носом.
Возвращаюсь в холл и, сграбастав холсты, на которых изображена нагая Аленка, уношу их в другую комнату, а потом снова распахиваю дверь.
Он терпеливо ждет за порогом, мнет в руках шляпу, смущенно переступая с ноги на ногу.
— Уж извиняйте, — повторяет он.
— Проходите, проходите, пожалуйста! — говорю я и бог знает зачем пытаюсь пожать ему руку.
Ладонь у него шершавая, сильная. Аленка говорила, что, когда отец гладит ее по голове, она затылком чувствует заскорузлость его ладони.
Мне вдруг становится ясно, зачем он пришел, что скажет. Я приглашаю его в холл, усаживаю — Голиаф осторожно садится на краешек дивана, — потом беру у него из рук шляпу и аккуратно вешаю на крючок — так, словно она не из драной соломы, а из лучшего в мире фетра. Я суечусь, как хозяйка, которую вдруг нежданно удостоил посещения дорогой гость. Многозначительным тоном рассуждаю о пустяках, задаю вопросы и сам спешу на них ответить. Отец Аленки успокаивается раньше, чем я. На лице его я читаю: не стоит беспокоиться, как-никак мы свои люди. С простодушным удивлением рассматривает он художественное оформление холла, которое я придумал, готовясь к первой любовной встрече с его дочерью…
— Ну и пестро же! — говорит отец Аленки. — Здорово разукрашено… — Он пытается сделать вид, что вся эта пестрятина ему но нраву. — Красиво, очень даже. А чего это там, на тех вон картинках?
— Пейзажи.
— Сам нарисовал и покрасил? А старика тоже ты изобразил? Ишь как приуныл, бедолага. Здорово у тебя получается.
Я наливаю в рюмки коньяк, мы чокаемся и молча пьем, сидя друг против друга. Фитиль керосиновой лампы слабо потрескивает, пламя колеблется. Огромная тень моего гостя заполняет собой всю комнату и тоже раскачивается. Ночь синяя, тихая — не слышно ни звука, только отдаленные, глухие вздохи моря. Мы точно одни на целом свете. Я выпиваю вторую рюмку, и тревожная мысль о предстоящем разговоре с этим Голиафом вдруг улетучивается. «Он — отец Аленки, — растроганно повторяю я про себя. — Отец девушки, которую я люблю… Пришел посмотреть, с кем собралась коротать век единственная дочка…»
Голиаф выливает в глотку содержимое рюмки, будто это не коньяк, а вода, ставит рюмку на стол и поворачивается к ближайшей картине.
— Так ты, стало быть, рисованием промышляешь? Это, значит, твое ремесло?
— Да, — киваю я, и наивный его вопрос кажется мне милым и забавным.
— Если б кто раньше сказал, что есть люди, которые вот так зарабатывают на хлеб, ни в жисть бы не поверил. Ты их как продаешь, поштучно?
— Как получится. И поштучно, и сразу несколько.
— Интересно, почем?
— Зависит от покупателя. Но не дешевле, чем по три сотни.
— Неужто находятся такие… что покупают?
— Угу, — подтверждаю я самодовольно. — Стоит только выставить. Нарасхват! В Болгарии много людей, которые не могут жить без картин — как, скажем, ты без хлеба.
— Столица — она и есть столица, милок. Там одних министров, почитай, целое село наберется.
— Министры картин не покупают. Они народ занятой, им некогда смотреть на картины. Мои «клиенты» — служащие, интеллигенция…
— Так-так… В этом плане, значит, все у тебя в порядке. А отец с матерью с тобой живут?
— Они давно умерли.
— Жаль. Вот бы порадовались… Небось тоже столичные были жители?
— Нет, они из здешних мест, из Сенова.
— Где ж это — Сеново? Погоди, погоди… То, что рядом с Карапелитом?
— То самое.
Губы Голиафа растягиваются, из-под усов видны крупные желтые зубы. «Они у него как тыквенные семечки», — шутливо заметила как-то Аленка.
— Слушай, дак у меня ж там мой годок живет. В одной роге служили, в Вене, в береговом охранении. Колю Динев — ты должо́н его знать. Свои люди, получается. Земляки! А я все хотел к тебе заглянуть, да времечко не позволяло. Сегодня, думаю, непременно посмотрю, что за птица, а то, не дай бог, вертопрах какой или распутник. Много нынче таких в селах развелось, а про город и говорить нечего. Спрашиваю Аленку, что за человек, а она отворачивается, краснеет, не желает отвечать. «Я, — говорит, — отнесу молоко — и сразу же домой!» А как вернулся — я с бригадой работал в соседнем селе, — слышу, люди за спиной перешептываются. А Венета, та прямо сказала, что Аленка каждый день к тебе ходит, что вы с ней любовь крутите. Ну, тут я ее в упор спрашиваю, а она все отрицает. Тогда я ей вот это показал! — Он дико усмехнулся, растопырил свою огромную ладонь, сжал ее и со всей силой ударил кулаком о столешницу. — И она призналась. Что ж, говорю, раз такое получилось, ничего не попишешь. Я не против. София, правда, далековато, но, бог даст, все образуется…
Он говорил долго и простыми, безыскусными мазками набрасывал дальнейшую нашу с Аленкой семейную жизнь. Его огромное лицо смягчилось, стало походить на вяленую дыню, глаза увлажнились от умиления. Раз уж у меня такое ремесло, что я могу повсюду работать, рассуждал он, то почему бы нам с женой не проводить по нескольку месяцев или даже по полгода в селе, чтобы он мог внукам порадоваться? И ежели за каждую картину мне платят по триста левов («Я-то за такие деньги, — сказал он, — чуть не полгода должен вкалывать!»), то почему бы нам с Аленкой не обзавестись здесь дачкой? Он сам ее построит, фруктовый сад разобьет и виноградник. И пускай тогда те, что сейчас злобствуют да сплетни распускают, будто Аленка развратничает с заезжим софиянцем, пускай они тогда языки прикусят, потому как художник не чета какому-нибудь писаришке из сельсовета!..
Я слушал, и мне было приятно, что я без всяких усилий могу осчастливить сразу двух человек. Одно мое слово — и две счастливые жизни! Это все ложь, будто для того, чтобы делать счастливыми других, надо идти на какие-то жертвы.
Утром Аленка пришла ко мне, как ходят к больному — с передачей: в одной руке бутылка молока, в другой — пестрый узелок со снедью. Какие животворные зелья из целебных трав пила она прошедшей ночью, чтобы из девушки, истерзанной любовными муками, превратиться в счастливую, довольную супругу?..
Она кладет узелок на стол, развязывает его, и я вижу хлеб, кастрюльку с едой, вилки и ложки — первые символы семейной жизни. Теперь мы не хватаем куски, тревожно прислушиваясь — вдруг раздадутся шаги, — а спокойно и тщательно пережевываем пищу, как люди, которые после завтрака примутся за домашнюю работу. И действительно, убрав со стола, Аленка моет посуду, а потом, раскрыв мой чемодан, извлекает оттуда грязное белье. Я чувствую себя униженным, лицо мое вспыхивает, тело покрывается испариной. Аленка, тоже смущенная, пунцово-красная, виновато моргает. От этого мне становится совсем худо и кажется, будто она вот-вот брезгливо подожмет губы. «Теперь понятно, — подумает она, — почему он не слышит, как разговаривают звезды! Да у него белье точно у грузчика. Какие уж тут звезды!» Но она говорит, преодолевая неловкость:
— Ты на меня так смотришь, будто я собираюсь тебя обобрать… Если б мужчины сами себе стирали и готовили, им незачем было бы жениться. Видел бы ты, какие рубашки бывают у отца…
Это звучит так искренне и просто, что я успокаиваюсь. Но от ее забот все-таки остается на душе какой-то осадок — что-то похожее на разочарование. Зачем она взялась за грязное белье именно сегодня, сразу после разговора с отцом? Что это — наивное желание доказать мне свою преданность? Или происходит присвоение чего-то моего, сугубо личного, неприкосновенного? Почему я вдруг чувствую себя ограбленным, а может, даже голым?
Смирившись, я смотрю, как Аленка уносит мое белье. На секунду она останавливается во дворе и, повернув ко мне счастливое лицо, напоминает, что они ждут меня сегодня к обеду. Я обещаю, хотя не испытываю ни малейшего желания идти к ним. Возможно, мне испортило настроение это грязное белье. Во всяком случае, сегодня мне неохота… Да, но как будет завтра, послезавтра? Неужели с сегодняшнего дня я уже не свободен? Глупости! Кто может отнять у меня свободу? Мою свободу! Никто…
— А, добро пожаловать! Проходи, проходи!
Отец Аленки поджидает меня у ворот. Двухметровый Голиаф чувствует себя со мной лилипутом, он сияет от головы до пят и готов, взяв меня на руки, пересечь двор, который теперь уже мой, и внести в дом — дом тоже мой. И сад мой, и прозрачный ручей, и собака, что растянулась в тенечке, и соседи, глядящие из-за забора… Все мое, только сам я не свой. На негнущихся ногах поднимаюсь по каменной лестнице, считая ступени. «Почему их именно девять?» — думаю я и начинаю пересчитывать сквозные сердца, вырезанные на деревянной ограде сеней. Дохожу до девяти и не могу продолжать — запах куриной похлебки затуманивает сознание. Итак, сегодня в мою честь была принесена жертва! Всплывают в памяти картины детства. Вспоминаю, как бабушка