указывала нам какую-нибудь хохлатку и мы со свойственной детям жестокостью и желанием побеситься принимались за нею гоняться. Носились по двору, по саду и огороду, швыряли камни, поднимали шум на всю улицу. Дед, отобрав у нас наконец несчастную курицу, стараясь скрыть отвращение, нес ее к колоде. Там, зажав куриные ноги и оттянув куриную шею, топором отрубал ей голову. Из рассеченного горла била тонкая, но сильная струя крови, ярко окрашивая белые щепки вокруг. Тело курицы все еще подпрыгивало, будто живое, а мертвая голова с глазами, затянутыми пленкой, валялась на земле. Внезапно клюв раскрывался, чтобы выпустить последнюю искру жизни, и мы, потрясенные, отступали. А в это время гость — какой-нибудь дальний родственник или просто знакомый из соседнего села, в честь которого и была принесена эта жертва, — сидел себе преспокойно на треногой табуретке и пощипывал ус…
Спустя два часа я сижу на полотняном стульчике посреди полей. Гляжу на лес, залитый печальным осенним светом, слушаю тихую, сладостную, терзающую сердце музыку. Уж не печальная ли это песня Пана, тоскующего по прекрасной нимфе Сиринге? Не ему ли подпевают травы, деревья и кусты, разделяя его скорбь? Способна ли моя кисть воспроизвести все это на холсте?
Темнеет, глаза слезятся от напряжения, и когда я смотрю на небо, то уже не вижу безмятежной синевы — тысячи мятущихся цветовых точек, бешено кружась, уносятся куда-то в бесконечность. Мелькают сорванные листья, со скрипом гнутся ветви деревьев, трава клонится под мрачным напором сумерек. Видно, разгневавшись, Пан насылает на кого-то гибельный ужас? Или он пляшет, ведя за собой неистовый хоровод нимф и сатиров? По спине у меня ползут мурашки безотчетного страха. Мрак наползает, приминая траву еще ниже, и я, точно испуганный ребенок, готов обратиться в бегство. Вот так же много лет назад улепетывал я от грозы, чтобы укрыться в стенах родного дома… Но Аленкин дом меня не спасет, и сегодня я к ней не пойду… Нет, нет, уж лучше в харчевню. Надо расслабиться, выпить — этого жаждут и сердце, и душа.
— О, художник! Добро пожаловать. Где пропадаешь?
Митю приветственно поднимает руку — брови его тоже подняты, над ухом торчит острие карандаша, — выходит из-за стойки, чтобы крестьяне видели, что мы старые друзья, и театрально раскланивается: мол, к вашим услугам! На этот раз он обут — правда, на босу ногу — в синие спортивные тапочки. У стены сидит Николай Васильевич, кивает мне. Поставив в угол папку и этюдник, подсаживаюсь к его столику. Митю приносит красного вина. Крестьяне притихли, скребут подбородки, с любопытством за мной наблюдают. Николай Васильевич тоже молчит, уставясь в одну точку остекленевшими рыбьими глазами, тяжело дышит.
— Твое здоровье!
Я поднимаю рюмку, пью до дна. Крестьяне, перешептываясь, продолжают меня разглядывать, теперь уже с плохо скрытой усмешкой: нашел, мол, дружка себе под пару. Чтобы доставить им удовольствие, я опрокидываю вторую рюмку и закуриваю вторую сигарету. Голова кружится, сердце полнится любовью и умилением. Я готов обнять весь мир.
— Ваше здоровье, друзья мои! Идите сюда, давайте чокнемся!
Один за другим мужики подсаживаются к нашему столу, я чокаюсь со всеми подряд, угощаю сигаретами. Их любопытство сменяется понимающими улыбками: дескать, угощает человек — значит, есть причина! Освоившись, они уже братски похлопывают меня по плечу, а один — с лицом черным, как древесная кора, — многозначительно подмигнув, говорит:
— Выпьем за будущего зятя. Заимели мы наконец собственного художника. Всех нас намалюет на картинках. Твое здоровье!
— Посмотрим, что за винцо припас к свадьбе Иван Детина, — подхватывает кто-то.
Остальные усмехаются. Митю, тоже ухмыляясь, одной рукой обнимает меня, и сквозь винные пары я чувствую тяжелый, едкий запах его пота. Я встряхиваю головой, и со «дна» ее, застилая глаза, поднимается какая-то муть, сквозь нее я вижу вокруг не лица, а хищно оскаленные морды. Подняв рюмку, в приступе внезапного озлобления кричу:
— До чего ж я вас люблю, букашки вы эдакие!
— Букашки, ей-ей букашки! — подхватывает крестьянин с лицом черным, как древесная кора, и, опрокинув содержимое рюмки в огромную беззубую пасть, идет в угол, где стоит моя папка и этюдник. — Можно глянуть? Одним глазком…
— Смотри.
Вытащив из папки несколько работ, он выстраивает их вдоль стены и удивленно таращится. Это пейзажи: море, скалы, лодки и дома, летящие во весь опор лошади, восходы и закаты… Здесь, в полумраке деревенской харчевни, я впервые оценивающим взглядом окидываю то, что написал за последнее время, и постигаю фатальную истину: мне так и не удалось убежать от себя. Да и никогда не удастся! Может, благодаря полумраку и убогой обстановке, благодаря прекрасному невежеству этих людей я явственно слышу неистовые вопли своей души, воплощенные в огонь и лед, в тепло и холод, свет и мрак. Крестьяне пялятся на мои этюды, и я чувствую, как их грубые, откровенные взгляды расхищают мой жар. Митю снисходительно ухмыляется, ему кажется глупым чему-либо удивляться. Николай Васильевич смотрит, не мигая, в одну точку, весь уйдя в себя.
— По три сотни берет за эдакую мазню, надо же, а мы за те же денежки горбатимся цельный год… Потому как мы букашки, так нас и разэтак, — говорит крестьянин с лицом черным, как древесная кора.
Вокруг слышится одобрительный гогот. Николай Васильевич вздрагивает, смотрит на все недоуменно. Харчевня ходит ходуном. Мне кажется, что смех комьями грязи летит в мои творения и липкой жижей растекается по пейзажам. Теплые осенние тона дрожат, оскверненные, печальная песня Пана переходит в гортанные выкрики.
— А ну, отойди! Куда суетесь со свиными рылами? — слышу я собственный голос.
Крестьяне отходят виновато, точно побитые собаки (им только не хватает поджатых хвостов), а я продолжаю кричать, хотя и понимаю, что это нелепо, бессмысленно. Во мне бушует ненависть.
— Жалкие букашки, не вам судить о моих картинах! Вот когда у вас вырастут не крылышки, а крылья, орлиные крылья, тогда… Но на это потребуются века! Я художник! Понимаете? Художник! Гений! Надо быть дураком, чтобы опускаться до уровня букашек!..
Пивная стойка качается, плывет в прозрачной воде. Митю держится за нее, как за обломок мачты, и снисходительно бросает:
— Художник! Что с него возьмешь?
— Да, — подхватываю я, — художник, тот ненормальный, что не спит ночами, кого гложут сомнения и рвут на части противоречия… В то время как вы, набив брюхо, преспокойно храпите и во сне видите жратву. Я тот, кто вечно витает в облаках, хотя ноги его вросли в землю!..
— Упился бедняга, того и гляди разревется, — говорит кто-то (он плавает в прозрачном водоеме, не слезая со стула).
— Георгий, отведи-ка его на виллу, тебе все равно в ту сторону.
Крестьянин, которого зовут Георгием, берет меня за локоть. Я сопротивляюсь, но потом все же повисаю на чьем-то плече. Снаружи черно, точно в бочке с дегтем, лишь несколько звездочек качаются в небе — у каждой изломанный серебряный хвост. В нос шибает запахом давно не стиранного белья, морской травы и креветок. Никак это плечо Николая Васильевича? Старик безропотно тащит меня, в груди у него шипит и свистит (результат дешевого курева)… Глаза мои высохли, я всматриваюсь в курносый профиль спутника, чтобы удостовериться, что это действительно мой приятель, а потом отпихиваю его, однако ноги мои словно приросли к земле. Николай Васильевич протягивает руки, чтобы помочь, но я брезгливо отстраняюсь. В душе снова просыпается злоба.
— Отстань, я сам дойду…
Старик уходит вперед, растворяется во мраке. Я уже не слышу его затрудненного дыхания, раздаются только тяжелые, грузные шаги по сухой утрамбованной дороге. Через несколько минут его силуэт тенью вычерчивается на фоне тускло светящегося моря: шар головы и полукружья плеч.
— Ты не человек, ты тень, гражданин Молчанов, — говорю я с вызовом, пытаясь его нагнать. — Ты тень, обманувшая Люцифера и сбежавшая из преисподней, чтобы здесь нализаться. К утру ты снова туда вернешься.
— Что ж, в общем ты прав, — отзывается старик.
— Не в общем, а абсолютно. Меня не проведешь. Ясно?
— Ясно.
— Стой! Ты куда? В свою жалкую халупу? Нет, давай на виллу. Ты же забулдыга, тебе охота еще выпить. А там есть коньяк. Французский! Тебе такой и не снился.
— Пил я когда-то и французский. Давно, в молодости…
— Так я тебе и поверил! Неудачник ты, жалкий неудачник.
— Нет, ты не прав. Наоборот, я, братец, счастливчик…
Он первым входит в дом, нашаривает в темноте керосиновую лампу, ставит ее на стол. Движения его уверенны. Я приношу из кабинета бутылку и неловким движением с замахом водружаю на стол. Николай Васильевич подхватывает ее, чтобы не упала, садится. Лицо его освещено ярким пламенем, и я вижу все отвратительные подробности: морщины, похожие на стоки, на дне которых лежит грязный осадок, курносый нос, сальную бороду, бесцветные рыбьи глаза. «Счастливчик! Как же! Ты ничтожное, жалкое отребье. Вот уже полгода я пытаюсь вывести тебя на чистую воду».
— Кто ты в сущности?
— Я? Неужто до сих пор не знаешь? — Старик наливает себе рюмку, выпивает залпом. — Жаль, жаль, — повторяет он, закуривая сигарету.
— Не знаю и знать не желаю! — говорю я.
— Еще как желаешь…
— Но-но, поосторожней, господин Молчанов, ведь я и вышвырнуть могу. За порог.
— И загадку тоже — за порог? Загадку, которая не дает тебе покоя? А сам-то ты — ангел небесный, верно? И стоять бы тебе не где-нибудь, а у престола господня. Там, в корчме, ты изрек истину: ты — гений. Все молодые — гении. Я тоже был гением. Да, да… Думаешь, я был юнкером, или статским советником, или князем, или адъютантом генерала Краснова?.. Ничего подобного. Я просто Нуль Нулевич Нулёв. Ясно? Что уставился? А ты, братец, не в форме. Не все у тебя благополучно. Тебе выспаться надо.
— Ошибаешься, я в полном порядке, — возражаю я, чувствуя, как меня снова начинает знобить. — О себе лучше побеспокойся.