Избранное — страница 17 из 48

— Не надо больше пить.

— Нет, буду! — кричу я и наливаю новую рюмку. — Ваше здоровье, Нуль Нулевич!

— Ваше здоровье, Человек Человекович. Один сочинитель — или черт его знает кто — писал это слово с большой буквы. Да, да, с заглавной! За здоровье заглавной буквы!

— Ах, ты иронизируешь! А я вот что скажу: ненавижу число, которое ничего не означает. Ничего. Ничто. Ничтожество…

— Человек боится пустоты. Вот и выдумывает разное, чтобы заглушить мысли о пустоте.

— В молодости ты, верно, был единицей. Понахватался разных «истин», а теперь преподносишь мне все это старье.

— Истины не бывают старыми или новыми, они вечны…

— Хорошо тебе рассуждать! — кричу я в ярости. — Живешь, словно мидия. Открываешь створки только для того, чтобы проглотить очередную порцию жратвы и алкоголя. Ты как мертвец, а мертвецам что добро, что зло — все едино.

Старик смотрит в пол, молчит, потом произносит с убийственным спокойствием:

— Вполне вероятно. Когда тело живет, душа в нем спит. Умрет тело — душа оживает и начинает наконец свою жизнь.

— Хочешь сказать, что я тоже мертвец?

— Нет, ты живой. Как море. Шумишь, беснуешься, взбиваешь пену. Хочешь разрушить берега. А что потом?..

— Когда «потом»?!

Он вывел меня из терпения, и я действительно беснуюсь. Потому что этот поганый Нуль Нулевич насыпал соли мне на рану. Случайно ли прибегнул к подобной метафоре, вслепую ли коснулся фатального вопроса, мучающего меня вот уже столько времени, или этот деклассированный тип, этот обломок кораблекрушения, выброшенный на берег жизненной стихией, мучается теми же вопросами? Да какая разница! Так или иначе, он заглянул мне в самую душу и разбередил ее.

— Нет берегов у меня, Нуль Нулевич. И никогда не будет. Дух мой волен, понимаешь ты это? Не терпит он берегов!

— У каждого человека есть берега, — говорит старик и, погасив окурок о дно пепельницы, добавляет: — Иначе и быть не может. Только у господа бога нет берегов. На то он и бог — он беспределен.

Я знаю, что старик — верующий. У него в халупе икона висит. Но тянуть к божественному престолу меня? Нет уж. Будь ты хоть трижды святым, меня — оставь в покое.

— Только слабаки, — говорю я, — ничтожества и юродивые нуждаются в боге. Выдумывают его себе, держатся за божественный подол, выклянчивают так называемую благодать. Сильные сами творят благодать. Они и без бога могут быть счастливы.

— Да, сильные ни в чем не нуждаются, они все могут сами… — Старик поднимается, идет к двери. С порога оборачивается: — Но сильные далеко не всегда счастливы. Они гордецы и потому не признаются, когда бывают несчастны.

— Убирайся к чертовой матери! — кричу я. — Забирай бутылку и убирайся! Дарю ее тебе. Спокойной ночи, Нуль Нулевич… И знай, — добавляю я уже спокойно. — Я тебя люблю — вопреки всему. Ты противный, но все равно я тебя люблю…

С этими словами я заключаю старика в пьяные объятья и прикасаюсь губами к поросшей щетиной грязной щеке. Какая противная, мерзкая плоть — поистине тленная… По спине снова пробегают мурашки — нет, это какие-то насекомые! — однако я не разжимаю объятий. Он смотрит на меня в упор рыбьими своими глазами, затем, высвободившись, уходит, постепенно растворяясь в темноте.

Я хожу по комнате, время от времени останавливаюсь и снова принимаюсь шагать. Пол скрипит, лампа потрескивает, стены, когда я к ним приближаюсь, словно отшатываются от меня, в окна накатывают глухие вздохи моря. Ночью предметы живут своей жизнью, я замечал это не раз. Диван, к примеру, лежит точно дряхлый старик. Углы, в которых таится мрак, молча копят зло против меня. Стены бледны, словно в предсмертном ужасе. Тьма смотрит в окна пустыми глазницами. Сигаретный дым тянется к свету, свивается великолепный серо-голубой нитью, курчавится и, дотянувшись до лампы, распадается на мелкие облачка. Я слежу за ползущей по стене собственной тенью, поворачиваюсь в разные стороны, стараясь увидеть свой профиль, но это мне не удается. Почему моя тень дрожит? А, это колеблется пламя фитиля. Моя тень рождает свет. Наоборот, черт побери, свет рождает мою тень!.. Это «открытие» меня успокаивает, в голове проясняется, и я вдруг чувствую острую боль одиночества. Я ужасно одинок! Но почему боль? Ведь я специально приехал сюда в поисках одиночества! «Есть давняя вражда меж жизнью и великими делами», — бормочу я.

Не раздеваясь, ложусь на спину. Голова тяжелая, вокруг все плывет и пляшет. Закрываю глаза, и слово «одиночество», выплывая темно-коричневым, почти черным пятном, закручивается спиралью. Я повторяю: «Один, совсем один…» Будь я в Софии, кто-нибудь непременно зашел бы или позвонил. Теперь, вернувшись в Софию, я больше не стану ночевать в мастерской, хотя так приятно засыпать на узкой старой кушетке, над которой висит натюрморт, написанный еще в студенческие годы.

Сейчас у меня над головой — портрет Аленки. И что за чудо? Она оживает! Смотрит на меня напряженно и озабоченно, тянет руку… Ее жест оскорбителен — неужели она и во сне меня стережет? Я пытаюсь улыбнуться, но лицо мое кривится, и она, побледнев, отшатывается. Боится меня? Это тоже оскорбительно. Сделав над собой усилие, я снова пытаюсь улыбнуться.

— Ты здесь?

— Да, уже целых два часа. Я пришла… принесла…

— Поесть? — прерываю я ее. — Не хочу!

— Когда окончательно проснешься, захочется.

— Нет, нет, я не голоден.

— Почему ты спишь в одежде?

— Потому что напился вчера.

— А мы тебя ждали… допоздна. Я даже сюда приходила, но тебя не было. Почему ты…

— Не хотел, потому и не пришел. И вообще я больше к вам не приду. Не желаю! Мне неприятно.

Нет ничего легче, чем внушить человеку надежду, отнять ее гораздо труднее. Я закрываю глаза — зажмурившись, всегда чувствуешь себя сильнее, решимости прибавляется. Лежа в постели с закрытыми глазами, мы смело клеймим, разоблачаем, требуем справедливости, побеждаем врагов, можем запросто облететь весь мир и даже увидеть невидимые во мраке предметы. И все же я делаю вид, что говорю все это с похмелья. Главное, что правда высказана. Аленка молчит. Может, верит, что я еще не протрезвел, но скорее всего — не смеет придать моим словам серьезного значения. Тогда я повторяю твердо:

— Я не желаю больше к вам ходить. Мне неприятно.

— Вижу, — говорит она, глотая слезы.

— Ничего ты не видишь!

— Господи, не слепая же я.

— Слепая! — кричу я и замечаю, что снова злюсь.

Ее нежный профиль бледно вычерчен на матовой стене, крупные слезы капают с ресниц, текут по щекам, скапливаются на кончике подбородка, жемчужинами блестят на платье, пока их не впитает ткань. Я сравниваю эти мгновения с самыми счастливыми, безвозвратно ушедшими. Как это печально — перестать любить!

Аленка тихо встает и идет к двери. Еще минута — и она будет за порогом моей жизни, я забуду о ней, а она — обо мне, от нашей любви ничего не останется.

— Прощай, — говорю я. — Прости, за все.

В голову приходит мысль, что страдание, вызванное разрывом, еще долгое время будет темой моих размышлений, и, наверное, поэтому я стараюсь запечатлеть каждое ее движение. Мне нестерпимо хочется увидеть лицо Аленки перед тем, как она уйдет навсегда, но она, не оборачиваясь, берется за ручку двери. Неужели уйдет, не взглянув на меня? Откуда у нее столько силы, откуда она знает, как уйти, не уронив своего достоинства? Или страдание убило в ней чувство?

В сквозном проеме приоткрытой двери свежестью сияет отрезок утреннего неба, такого же чистого, голубого, как ее глаза. Я не выдерживаю. Прежде чем она исчезнет, вскакиваю с постели и в два прыжка оказываюсь у порога.

— Стой! Вернись!

Схватив Аленку за плечи, я пытаюсь повернуть ее лицом к себе. Но она стоит как окаменелая. Тяжелая и неподвижная. Чтобы увидеть ее лицо, мне приходится зайти с другой стороны.

— Прости, что расстроил тебя. Я так издергался… Не уходи. Я хочу, чтобы ты осталась со мной… навсегда. Ты мое счастье, мой покой… Даже если я должен буду уехать, я скоро к тебе вернусь…

Пальцы у нее холодные, лицо — белая маска. Я подхватываю Аленку на руки. Она медленно оживает под моими ласками. Кожа снова становится теплой и гладкой. Разве не жестоко — оставить это невинное, беззащитное существо? И чего я, в сущности, боюсь? Зачем мучаю девушку, которую люблю?.. Я представляю Аленку своей женой, тихой, ласковой, матерью моих детей, спутницей сложной, нелегкой жизни художника и осознаю, что в эту минуту люблю ее больше, чем когда бы то ни было. Не знаю, существуют ли более трогательные, более прекрасные и более возвышенные моменты, чем те, когда истерзанная, страдающая женщина отдается любимому. После этого наступает полное спокойствие, и на душу нисходит ощущение счастья.

И вот опять все так, будто ничего не случилось. Будто любовь наша не висела на волоске. И снова Аленка превращается в супругу, добросовестно исполняющую свои домашние обязанности — застилает постель и принимается за уборку. Я застыл перед мольбертом с кистью и палитрой. В голове пусто, мысли едва ворочаются… Мало-помалу меня охватывает полная апатия. Я тупо смотрю в стену, на большое солнечное пятно, и оно переливается мне в душу, наполняя ее густой, тягучей печалью. Снаружи дует сильный ветер, вершины кустов клонятся к югу, море перестало шуметь — волны сломлены северным ветром, кудрявятся, бегут вспять.

— Ну что, успокоилась? — спрашиваю я.

— Да, — отвечает она еле слышно. Подходит и кладет руки мне на плечи. — Эмо…

— Что?

— Ничего. Работай, я не буду мешать. Пойду приготовлю что-нибудь на обед.

— Теперь ты всегда будешь готовить? И обед, и ужин?..

— Конечно.

— И там, в Софии?

— Ну конечно же, Эмо. Неужели я оставлю своего мужа голодным?

— Но ведь это надоедает.

— Я тебя не понимаю…

Боже! Будто я сам себя понимаю! Хожу взад-вперед по комнате, курю сигарету за сигаретой и говорю все, что взбредет в голову. Одного не могу сказать: «Уходи!» Из жалости и малодушия. Знаю, что, снова пережив ее муку, не выдержу и брошусь утешать.