Смеркается, на небе собираются тучи. Море похоже на чашу, наполненную чернилами. Аленка уходит. Я смотрю, как она спускается вниз и, войдя в село, исчезает за домами. С каким нетерпением будет она ждать завтрашнего утра… когда я уже буду далеко! В вагоне или уже в Софии, в своей мастерской. Вижу, как Аленка сиротливо стоит на пороге пустой виллы, онемевшая от горя, с сухими глазами, вижу, как ветер треплет ее волосы…
— Хорошо, что застал тебя! — произносит кто-то за моей спиной.
Занятый своими мыслями, я не слышал его исполинских шагов. Лучше было бы избежать этой встречи… Он смотрит куда-то мимо меня, лицо серое, напряженное — такие лица бывают у людей, когда ими владеет дикий страх или отчаянная решимость.
— Проходи, — говорю я, весь покрываясь потом.
Кажется, на лице у меня написан испуг, и Голиаф вправе рассмеяться презрительно. Впрочем, ирония не свойственна таким натурам. Цель поспешного визита понятна, но ведь в подобной ситуации и опытный дипломат пренебрег бы этикетом и приступил бы прямо к делу.
— Аленка пришла вся в слезах, молчит, слова из нее не вытянешь. Что стряслось?
— Не знаю.
— А кто знает?
Пытаюсь изобразить улыбку, а сам думаю, какой же я подлец. Голиаф смотрит ошалело, потом вдруг тоже начинает улыбаться.
— Черт вас разберет! Я уж было подумал… Не дай бог…
Лучше б он не говорил этих слов. Они вырвались со вздохом облегчения! Во взгляде — надежда.
Я снова играю в жалость. Вернее, прикрываю жалостью свой страх. Большее свинство трудно себе представить. Никогда еще я так себя не презирал.
— Иду, а сам думаю: ребячество все это. Ну поцапались из-за ерунды, вот и ревет девка. Вернусь — так ее отчихвощу, что долго помнить будет. Значит, договорились…
Он широко улыбается, кончики его усов ползут вверх.
— А ты чего не заходишь? Работы невпроворот?
— Да, работа…
— Когда собираешься отбывать?
— Еще не знаю, но думаю, скоро.
Он молчит, глядя в пол, потом поднимает глаза и упирается в меня взглядом. Я чувствую, как в груди его ширится мука. Еще минута — и он взорвется. Я хотел бы зажать уши, чтобы не оглохнуть.
— Слушай, парень! Что-то мне кажется, дело здесь нечисто. Уж ты прости, коли обижу, но я как-никак отец. Что да почему — не знаю, но только терзаешь ты мою дочку Аленку. Если обманешь — берегись, это тебе с рук не сойдет. Честь моей дочери дорого стоит…
— Я расплачусь.
— Чем?!
— Ну, разумеется, не деньгами.
Говорю, а у самого губы расползаются в улыбке. Он улыбается в ответ — снова спокойно и доверчиво. Протягивает мне сигареты, сам закуривает. Рука его дрожит. Если он сожмет ладонь — преогромный будет кулачище.
— Уж ты сними, сынок, тяжесть с моей души. Не тяни со свадьбой. А то прямо извелся весь, и какие только мысли в башку не лезут! Смотрю на тебя — вроде добрый парень, но что там у тебя на уме, один господь знает. Разный нынче народ по селам шастает. Явится, наозорует, а там, глядишь, смоется — и поминай как звали. Приходи-ка вечерком. Чтобы чин чином, по-людски все отметить…
— Сегодня не могу. А завтра — непременно. Надо кончить срочную работу.
— Завтра так завтра. Значит, договорились? И винцо у меня домашнее припасено…
Я смотрю на его крупные желтые зубы, обрамленные усами, слышу грубый гортанный смех, напоминающий грохот водяной мельницы.
— Ну, договорились. Пойду успокою Аленку.
— Привет ей!
— Передам, передам. Работай себе спокойно.
Легко сказать — «спокойно»! Я судорожно собираю вещи, упаковываю, связываю холсты, то и дело поглядывая в окно на белеющую во мраке дорогу. Что, если Голиаф вернется — вынырнет из тьмы и приступит ко мне со своими огромными кулачищами? Он вправе со мной поквитаться. Нет ничего более унизительного, чем подобное сведение счетов, но как иначе могу я расплатиться за поруганную честь его дочери? Честь, которую берегли его предки, за которую частенько платили жизнью?
В сущности, девичья честь — понятие относительное, сохранившееся лишь на пожелтевших страницах устаревшего морального кодекса. Ее потерю легко компенсировать — браком. Но я ни за что не пойду на такого рода компенсацию… И тем не менее понимаю, что девичья честь — абстрактное понятие лишь для тех, кто составляет моральные кодексы, а для простых людей — это смысл жизни. Потому-то потеря ее и воспринимается так трагически, потому и расплачиваются за нее жизнью.
Я дрожу, лежа под одеялом, и спрашиваю себя: зачем я лишаю себя еще одной человеческой добродетели? Ведь это эгоистично, Аленка будет несчастна! Да, но какое отношение это имеет к моему искусству? Несоизмеримые величины! Мое призвание лишает меня права на пожизненные семейные радости, не дай мне бог в них погрязнуть. Искусство — вот моя мораль. Кроме него, все преходяще. Искусством расплачиваюсь я с людьми за поруганную их честь…
Серые задумчивые облака висят над морем. Волны разгуливают по пляжу, подбираются к лодке Николая Васильевича — вот-вот разобьются в щепки. Но его это не заботит, он медленно спускается за мной по крутой тропке. Я слышу, как свистит у него в груди. В моей груди тоже непорядок, сердце колотится, того и гляди разорвется. Я ставлю пожитки на траву, поджидая старика.
— Значит, уезжаешь?
— Уезжаю.
— И даже не простился!
— Тороплюсь. Хочу успеть на автобус. Срочно вызвали, телеграммой…
Он смотрит на меня долго, испытующе — я никогда не видел у него такого пронзительного взгляда, — протягивает руку, и его жесткие, корявые пальцы стискивают мою ладонь.
— Ну, прощай!
Старик отворачивается и начинает медленно спускаться к морю. Ветер треплет рваные полы его пиджака.
Перевод Татьяны Колевой.
РАССКАЗЫ
Тетина помолвка
Однажды, зимним утром, дедушка разбудил нас необычайно рано. Так забарабанил большими своими угловатыми кулаками по оконной раме, что иней со стекла посыпался.
— Вымерли, что ли? Вставайте!
Проснулись папа с мамой, зашевелились и мы с сестренкой. Взяв в охапку верхнюю одежду, перебежали в соседнюю комнату. Там было тепло, хорошо. Бабушка и тетя, вставшие еще раньше, торопливо стряпали у плиты. Мама тоже к ним присоединилась, и все три женщины принялись за дело, будто в доме намечался большой праздник.
Тетя помогла нам одеться, погладила по головкам, усадила возле плиты.
— Хотите кушать, мои родные? Давайте, кушайте! Тетя вам тюрю приготовит…
Она волновалась. Ее яркие голубые глаза блестели радостно и тревожно. Она не давала нам спокойно поесть: то сестричку ущипнет за щечку, то меня пощекочет.
— Мама-а-а! Сегодня рождество, что ли? — спросила моя сестричка, а женщины засмеялись.
— До рождества еще далеко-о-о! — ответила мама и вытерла ей носик. — Сегодня тетина помолвка. Сваты к нам придут, а ты такая неопрятная! Ешь, уж после надену на тебя новое платье.
Сестренка неумело загребала из миски большой деревянной ложкой, проливая половину тюри себе на рубашку.
— Теть, а ты как помолвишься? Что будет, когда тебя помолвят, а, тетя?
— Будет свадьба, лапушка моя, и уйду я к другим людям, стану тетей другим детям.
Блестящие глазенки моей сестры уставились на тетю, нижняя губка вздрогнула, и она вдруг пискляво заголосила на всю комнату.
— У-у, писклявая волынка, снова свое завела! — ласково пожурила ее бабушка, взяла на руки и начала успокаивать. — У тети помолвка, а ты плачешь! Ну-ну, помолчи. Тетя тебе подарит рубашку новую. Ай, какую хорошую рубашку! Пойдем, бабушка тебе ее покажет, она в сундуке, где тетино приданое. Идем, идем, идем…
А мне было так радостно: у нас будет свадьба! Я выскочил во двор и тут же по грудь утонул в глубоком пушистом снегу. Я делал снежки, бросал их, но они рассыпа́лись на лету. Было тихо, легкий морозец щипал мне ноздри, когда я глубоко вдыхал воздух носом. Солнце всходило. Лучи его были красными, мягкими, и я спокойно стоял и смотрел на него не мигая. Круглые пушистые сугробы, высотой почти с дом, разгорались, становились медно-красными. Дедушка и папа расчищали дорожку к воротам. Я бежал по ней к дедушке, но он замахивался на меня лопатой, и я бежал обратно. Из дома вышла бабушка, остановилась у двери и тихо, будто боясь, как бы соседи не услышали, позвала дедушку. Воткнув лопату в снег, он подошел.
— Люди вот-вот придут, а нам их и встретить нечем, — сказала бабушка. — Курицу бы хоть зарезал!
Дедушка нахмурился, посмотрел ясными голубыми глазами на небо, пробормотал:
— Курами их тут еще корми! Можно подумать, без курицы не обойдется!
— Ух, господи, всю душу мне измотал этот человек! — простонала бабушка, хлопнув себя ладонью по бедру. — К тебе люди придут, человече божий! Скряга несчастный! К твоей же дочери свататься придут!
Дедушка протянул вперед свои большие дрожащие руки, стал их потирать — это был признак того, что он колебался.
— Твоя дочь что — и курицы не стоит? Как начнешь мне душу-то мытарить, так лучше бы гром поразил, — заплакала бабушка.
Дедушка нехотя потащился к курятнику. Чуть позже появился с петухом, неся его за жилистые ноги. Стекавшая кровь оставляла алый след на снегу.
— На! — сказал он бабушке. — Еще неизвестно, как дело-то пойдет, а она для них курицу готова зарезать. Ладно, пусть петуха лопают. Он и без того не ладил с молодым петушком, да и к соседям бегал. Гляди, угодил бы в чужую кастрюлю!..
Скупым был дедушка. Даже в праздник зарезанной курицей женщинам глаза колол. Знал, сколько старых и молодых кур было в курятнике, сколько петушков, помнил их привычки и приметы. И вправду, мало их у нас было, и они мало неслись. Летом яйцо полагалось только больному, а остальные дедушка менял то на соль, то на керосин, то на другие какие мелочи. Он сам чинил и точил мотыги, серпы и косы. Садился у амбара, поджав под себя босые ноги, ставил перед собой огромную гильзу от снаряда вверх дном и начинал по ней стучать. Эту гильзу, весом в семь кило, дедушка принес с самого Одринского фронта. Когда отпустили домой, он положил ее в рюкзак и притащил в село, чтобы сделать из нее наковальню.