Избранное — страница 2 из 48

— Помните ли вы свой первый рассказ?

— Нет. Но помню названия ранних своих рассказов. Их было около двадцати, я написал их в тюрьме.

— Насколько я знаю, вы не были в заключении.

— Не был, но первые рассказы я написал в камере варненской тюрьмы. Из гимназии я попал прямо в казарму, а оттуда на фронт. Позже, когда меня демобилизовали, я вернулся в село. Покрутился там какое-то время, уехал в Варну. Работал кем придется — должен сказать, у меня около девятнадцати профессий. Красил корабли в порту, был продавцом в бакалейной лавке, строил шоссе, потом попал к какому-то странному субъекту, который варил нечто вроде мыла и продавал его на черном рынке. Мастерская его была на чердаке — там горел очаг, над которым кипел большой котел с какими-то зловонными жидкостями, я должен был мешать их то быстро, то медленно… Эта таинственная алхимическая история порядком мне надоела, и я с удовольствием от нее отказался, узнав, что в тюрьму требуется делопроизводитель. Тюрьма находилась довольно далеко от города, транспорта туда не было никакого, так что я целый год ходил туда и обратно пешком. Зимой решил ночевать в какой-нибудь свободной камере, вот тогда от нечего делать и начал писать рассказы. Писал медленно, старательно, перепечатать отдавал писарю. Когда их собралось около двадцати, я показал их своему приятелю, у которого было литературное образование и масса знакомых писателей и редакторов. Приятель съездил на двадцать дней в Софию, но забыл оставить там мои рассказы. Совершая поездку в Горну-Оряховицу, Рильский монастырь и другие прекрасные места, он возил эти рассказы в своих чемоданах, а затем потерял — опять-таки вместе с чемоданами, — излишне доверившись какой-то случайной подружке.

— Дальше была большая пауза до первых напечатанных рассказов. Почему?

— Наверное, потому, что я — медленно растущий ребенок. Кроме того, у меня не было чувства уверенности в себе. Его и сейчас нет, да только теперь я научился это скрывать. Меня очень хвалили за «Нонкину любовь». Когда я позже прочел эту книгу, я понял, почему хвалили: в то время было не так уж много сносных книг и люди «на ура» принимали все, что хоть мало-мальски походило на литературу. Может, потому-то, поколебавшись, я все же принялся сочинять. Но и до сих пор ни одно мое сочинение не отвечает моим требованиям. И до сих пор я не ощущаю себя писателем. Чувствую себя крайне неловко, когда кто-то, указывая на меня, говорит: «Этот товарищ — писатель». Я заметил, некоторые мои коллеги испытывают то же самое, особенно те, кто родом из села… Искусство — это духовный аристократизм в лучшем смысле слова, а я ведь рос в среде, где трудовой день равен вскопанному или сжатому декару земли. Для всего было материальное мерило, отношение к любому явлению вырабатывалось в зависимости от степени его полезности. Я увидел город в пятнадцатилетнем возрасте, услышал скрипку и рояль в шестнадцать лет, по телефону впервые говорил в казарме. Никто мне не внушал, что прекрасная картина или книга — это духовная ценность. Наоборот, мое увлечение вызывало насмешки. С тех пор, с юношеских лет, осталась в душе неуверенность, порожденная многолетним преодолением того духовного невежества и материальной нищеты, которые не позволяют человеку почувствовать себя артистом. Не скоро я поверил, что литература — моя профессия, которой и для которой я должен жить.

— Пишете ли вы еще охотничьи рассказы?

— Оставим животных спокойно пастись на травке. Люди мне кажутся более забавными, потому что у них есть «заводской дефект» и они все время нуждаются в ремонте. А это, согласитесь, интересно. Ваш покорный слуга иногда присваивал себе нескромную роль слесаря-ремонтника, но, кажется, безуспешно.

— Это приводит вас в отчаяние?

— Я никогда не был пессимистом, тем более что и сам время от времени нуждаюсь в ремонте. (К счастью, всегда находятся специалисты-техники, которые меня ремонтируют, причем бесплатно, на общественных началах.) Меня не восхищают «заводские дефекты», они и мне кажутся подчас крайне неприятными, но, видимо, не мне суждено их исправить. И потому я утешаюсь мыслью, что человек все же великолепно устроен. Он может скорбеть и быть счастливым, подставлять ножку ближнему своему, соблазнять его жену, возмущаться, страдать и даже гневаться из-за всяких мелких неполадок. Спрашивается, что бы с ним стало, если бы он превратился в ангела? Ангелы, как известно, беззаботно порхают в небесных сферах да поют гимны, у них нет производственных планов, они даже не размножаются. Одним словом, зеленая райская скука.

— Что вы думаете о творчестве Йовкова[4]?

— Бог знает почему, но я всегда сопоставлял и всегда потом противопоставлял Йовкова Чехову, потому что они бесконечно разные. Йовков верит в человека, более того — преклоняется перед ним, но этот человек — его современник, скорее даже человек времен его молодости. И у него есть несколько, так сказать, классических страстей: любовь к женщине, привязанность к земле, любовь к родине, зависть, ревность. Йовков сознательно преграждает ему путь в будущее, ибо уверен, что человек, через какие бы перипетии ни прошел, освободится от низменных своих страстей путем самоочищения… Йовков опирается прежде всего на человеческое в человеке, в этом его гуманизм, поэтому он и томится осуществимой любовью, в отличие от Чехова, который, по-моему, хоть и нежный, но единственный в своем роде скептик. Именно нежный и деликатный до такой степени, что стесняется разочаровать людей в их идеалах. Его идеалы — в лучшем случае иллюзии, которые он сам и высмеивает. Он зажигает «огонек» перед человеком, но этот огонек совсем его не утешает или утешает временно. Чехов глубоко интеллектуальная личность, он несет в себе противоречия наступающей цивилизации и абсолютно не уверен, очистит ли эта цивилизация нравственно человека или умножит его страсти. И ему не остается ничего иного, кроме как пожелать людям жить красиво (пожелание старое как мир, сказанное и повторенное за тысячу лет до него). Повторяю, эти мои мысли, рожденные больше чувством, нежели «фактами», могут быть ошибочными, но все-таки хотелось их высказать…

— Интересно, кто из наших писателей старшего поколения первым увидел в вас творца?

— Творца — вряд ли, увидели просто младшего собрата по перу. До издания первой своей книги «Крещение» я мало встречался с писателями. Несколько раз говорил с Орлином Василевым в редакции «Литературного фронта» по поводу одного рассказа. Короткий «редакционный» разговор был и с Петром Пондевым в редакции издательства «Народна младеж», куда я отнес свою первую книжку. Это войдет в книгу, это не войдет, отдаю ее в печать — вот и весь разговор.

Спустя год или два мы сидели с приятелями в Клубе журналистов. Было много народа, и за столом не было свободного места. Какой-то человек, черноволосый, в очках, подошел к нашему столику, спросил меня и весьма любезно представился: «Эмилиян Станев». Я испытал двойственное чувство — радости и тревоги. Мы пересели за его столик. С ободряющим, я бы сказал, с великолепным снисхождением Станев заговорил о моей книжке: «Прекрасно, прекрасно! Так постепенно вы дойдете и до более серьезных вещей…» Через час мы вышли из Клуба и побродили по улицам. С тех пор наши встречи продолжались долгие годы, так я и оказался в «творческой лаборатории» маститого писателя. Темы наших бесед невозможно перечислить даже в большой статье: литература, религия, живопись, любовь, преступление, социальные революции, гуманизм, Достоевский и Толстой, цивилизация и многие другие. Чаще всего я был только слушателем, и, видимо, поэтому вскоре он спросил меня: «Ну вот, я болтаю уже тысячу лет, а ты все слушаешь. Я тебе не надоел?» «Нет, — отвечаю, — мне интересно». И я не кривил душой. От Станева я узнал многое об искусстве, о жизни. Походя он и меня «открыл», научив чувствовать себя спокойней среди людей. Я навсегда сохранил к нему самые теплые чувства.

— Где развиваются подлинные события романа «Мертвая зыбь»?

— События как таковые не развиваются нигде, а «подлинные» — в Добрудже.

— Существуют ли прототипы героев этого романа?

— Нет. Все герои вымышлены. У меня нет привычки описывать подлинных людей. Это малость неприлично, даже неловко.

— «Маленькие иллюзии», «Зеленая шапка» и другие ваши книги — не на «сельскую» тематику. Не ощущаете ли вы «раздвоения», описывая то город, то село?

— Я не почувствовал никакого раздвоения. С «тематикой» я вообще не считаюсь. Пишу обо всем, что вижу вокруг. Меня очень интересует человек, каким бы социальным типом он ни был. Интересен я и сам себе, поскольку так или иначе и я ведь человек. К сожалению, не всегда у меня есть смелость рассказать о себе или о мире через свое восприятие.

— Некоторые критики считают, что вашим книгам свойственно определенное разностилье…

— И со «стилями» я не считаюсь. Не люблю огораживать колючей проволокой участочек и, как частный собственник, целыми днями ковыряться на нем. Жизнь многообразна, противоречива, и в этом ее сила и красота. Для меня важно незримое присутствие автора, поэтому я пытаюсь писать каждую книгу по-разному. Удается — хорошо, нет — к чертям ее. Если человеку с моими скромными возможностями удастся написать одну или две сносные книги, с него хватит.

— В ваших ранних произведениях улавливались элементы юмора, но тогда невозможно было представить, что вы напишете юмористические книги. Как это объяснить?

— Как хотите, но я считаю, что у меня нет чувства юмора. Если вы имеете в виду «Перед тем как я родился», то это не так уж смешно. Просто я решил сказать правду о себе и обо всем моем славном роде…

— Ведете ли вы документацию, записки, дневники?

— Записывал афоризмы, услышанные от некоторых людей поумней меня, и это все. Я с трудом запоминаю имена и разные факты, у меня, видимо, врожденный склероз, так что хлеб свой я добываю исключительно воображением. Оно малость разболтано, и я всегда пишу несколько вещей одновременно. Начинаю какой-нибудь рассказ, дохожу до середины, и вдруг приходит другой, более интересный. Довожу и его до середины, приходит третий. И часто третий видит белый свет раньше первого.