Были и такие, которые не видели перспективы, приняли случившееся как неотвратимый рок и умерли, опустив руки.
Один из наших соседей, человек крепкий, здоровый, семеро суток не выходил из дома, истаял, точно свеча восковая, и на восьмой день отдал богу душу. А многие из тех, которые вступили в кооператив, долгие годы жили словно во сне, хотя с виду были спокойными и уравновешенными. Земля качалась у них под ногами, и шли они точно по подвесному мосту над пропастью, не зная, как добраться до противоположного берега.
В те времена Нанко являлся ко мне чуть не каждый день. Ходил он то бледный, с лихорадочным румянцем на скулах, колючий, готовый вцепиться в кого-нибудь, то размякший, будто жареный лук.
— Сосед, скажи, куда податься?
— Иди прямо в кооператив! — советовал я.
— Ты человек ученый. Я к тебе пришел уму-разуму набраться, а ты меня к волку в пасть посылаешь.
— Пойми, другого пути нет. Куда ни пойдешь, чего ни сделаешь, рано или поздно туда же придешь.
— Вам, ученым, хорошо! — кричал Нанко с ненавистью. — Вам бы всем в город. Там себе на хлеб заработаете, а мы землю отдадим и помирать ляжем!
«Внучок, племянничек, браток, свояк, чужим не верим, ты наш, с нами ложился и вставал в поле! Скажи нам, навечно ли все это — или как вихрь пройдет и забудется?»
Никогда в жизни я так много и терпеливо не говорил, как в те дни и ночи. Домой возвращался с пересохшим ртом, исчерпав все свои доводы и знания о революции. Как-то раз, было уже за полночь, когда челюсть у меня стала буквально отваливаться и болеть, я выпил холодной воды из кувшина, и голос у меня пропал.
— Иди-ка домой, парень, и скажи матери, чтобы поставила тебе на грудь горчичники, а то совсем голос потеряешь, и будет жалко, что столько учился! — великодушно посоветовал мне хозяин-старик. — Не сможешь говорить — все твое ученье прахом пойдет.
В общем, и я, агитируя, болел так же, как и те, кого агитировал. Они по-своему правы были, говоря, что нам, «ученым», хорошо, потому что мы понахватались знаний и если даже и не все знали о революции, то хотя бы понимали, что она неотвратима. Как мы могли объяснить это людям, у которых не было элементарных понятий о научном и политическом предвидениях? Однажды на собрании я слушал крестьянина-агитатора, который швырял свою кепку на пол, топтал ее и истерично кричал:
— Трудная у революции история. Хочет она для вас родить мировую правду, а вы — жадничаете, кулацкое отродье!
А собравшиеся ему отвечали:
— Пусть-ка лучше родит тебя, чтоб у нас на кооперативной ферме на одного быка больше стало.
Кстати, этот же крестьянин стал одной из первых жертв мировой правды. Звали его Дачо Вилосовым. Был он неграмотным, но любознательным человеком. Общался с нами, учеными, и усвоил некоторые заковыристые слова. Любил употреблять их по-своему, когда надо и не надо, чтобы упрочить свой авторитет агитатора. Но крестьяне, как известно, с незапамятных времен недолюбливают тех своих односельчан, кто высовывается. Они смеялись над его чрезмерной страстью к агитации за кооператив. И в самом деле, бай Дачо Вилосов, хоть и был середняком, всюду говорил о кооперативе с каким-то пророческим фанатизмом, ходил из дома в дом, убеждал людей, не оставлял в покое. Он же был одним из организаторов кооператива. Отдал свою землю, но задержал инвентарь и скот, и этот факт стал его «ахиллесовой пятой». Крестьяне говорили ему, что вступят в кооператив, если он уговорит вступить туда своего сына. А тот, тридцатилетний мужик, был одним из самых ярых противников кооператива. Отец подписал декларацию без его ведома, потому что земля числилась за ним, но инвентарь и скот не имел права отдать. Позже стало известно, что сын днем и ночью караулил хлев с дубиной в руках. Как-то раз бай Дачо попробовал вывести волов, а сын, якобы для того чтобы просто припугнуть, стукнул его по затылку и прикончил…
В общем, мой приятель Нанко стал скрываться. Неделями пропадал в лесу вместе с несколькими односельчанами. От скуки они плели корзины из ежевичных прутьев. В деревню вернулись лишь поздней осенью, когда кампания по коллективизации прошла. Но весной, когда она возобновилась и когда в лесу еще пусто было и холодно, корзинщики стали прятаться по чердакам да подвалам.
Шипара из районного комитета опять явился. Он был злой на бедняков вроде Нанко. К тому времени я тоже приехал в деревню дней на десять. Мой приятель все еще играл в прятки, его вообще не было видно.
— Ну, я ему еще покажу, — говорил Шипара. — Я приставлю ему ко лбу дуло пистолета — и будь что будет! Ладно те, у кого хоть клочок земли, им будем читать молитвы до скончания века. А этот голодранец голодает, потому что упрям. Наш же, бедняцкий пес, а на нас же и лает! Хуже ничего не бывает! Ты ему дорогу указываешь в будущее, а он убегает в лес, точно кулацкий прихвостень.
Шипара был из тех мужиков, которых рождает революция, бескомпромиссный ее апостол, фанатик социальной справедливости. Часами мог говорить, приводя миллион доводов, увещевал, просил, объяснял с невероятным терпением. Правда, когда нервы не выдерживали, бывал вспыльчивым, резким, не терпел никаких возражений. Потому корзинщики и бежали от него как черт от ладана и прятались в своих норах. «Прячетесь в норах? Ну что ж, мы подождем, пока вы высунете свои морды! Будем ждать, потому что этого требует наш коммунистический долг! И вам не удастся наплевать на историю! — ярился Шипара. — Если бы мне раньше сказали, что есть такие люди, которые побегут от добра и правды, точно зайцы от охотничьей собаки, я б никогда не поверил, голову бы отдал на отсечение, что такого не может быть!..»
Однажды он пересек площадь на своем драндулете и въехал прямо во двор к Нанко. На крыльце стояла Нанкова жена, рядом — его мать, семидесятипятилетняя, сухая, как жердь, но все еще крепкая старуха. Звали ее «упрямой балканджийкой», потому что она была уроженкой Балканских гор и сильно отличалась по характеру от наших женщин. Муж ее давно умер, но она не вышла замуж во второй раз и одна растила четырех сыновей. Не дожидаясь вопросов, она сказала, что Нанко нет дома, и сунула руки под фартук. Соседи стали уже заглядывать во двор из-за ограды. Я тоже смотрел, как Шипара, колеблясь, переступает с ноги на ногу. Теперешний лейтенант Тошко был тогда шести-семилетним пацаном, впервые видел легковую машину, глаз не мог оторвать от нее. Очень ему хотелось потрогать ее. Шипара погладил мальчика по голове то ли просто от любви к детям, то ли для того, чтобы продемонстрировать обеим женщинам свои миролюбивые чувства.
— Хочешь быть шофером, когда вырастешь? — спросил он Тошко и усадил за руль.
— Хочу! — ответил Тошко.
И тогда шофер спросил у мальчугана об отце.
— Дома он, — сказал ребенок, польщенный благосклонностью дяденьки. — В печь залез, а мама прикрыла его сухими ветками.
Шипара взглянул в ту сторону, куда показал мальчик, и его нос, и без того острый и горбатый, побелел и еще более заострился — клюв, да и только! Сдвинув шапку на затылок, он потрогал то место на пояснице, где обычно висел наган, и направился к печи. Она была большая, в нее можно было засунуть разом штук десять калачей, и, как все деревенские печи, была вымазана желтой глиной.
— Вылезай! Посмотри в глаза революции! — крикнул Шипара. — Я пришел к тебе поговорить, а не ругаться.
Он еще несколько раз окликнул Нанко, но тот молчал. Шипара подозвал шофера, достал у него из кармана спички и поджег сухие ветки. Они затрещали и одна за другой стали исчезать в огне.
Балканджийка спустилась с крыльца и встала, как жердь, у печи, все еще держа руки под фартуком, а жена Нанко закрыла лицо платком и упала навзничь. Соседи с побелевшими лицами наблюдали из-за ограды за действиями Шипарова, который, стоя у печи, тоже выглядел неважно — у него было такое лицо, будто ему отпиливали палец… Сухие ветки скоро разгорелись, и пламя полностью закрыло отверстие печи. Двое соседей не выдержали, перескочили через забор, стали кричать:
— Он же упрямый балканджия! Живьем сгорит, а не выйдет. Товарищ Шипаров, большой грех на душу берешь!
В этот момент послышались пронзительные гудки клаксона. Тошко наконец понял, где надо нажимать, и теперь при каждом гудке хохотал, как дикарь. Все это похоже было на спектакль. Клаксон гудел, будто нарочно увеличивая напряжение, предрекая развязку. Одна из соседок, громко вскрикнув, перебежала через двор и вернулась с ведром воды. Тогда Балканджийка сказала спокойным, ровным голосом:
— Когда я девушкой была, пришли к нам однажды турки, связали руки отцу, повели его к ореховому дереву вешать. А он мне сказал: «Марийка, поди достань из сундука матери чистую рубашку. Хочу переодеться». Я дала ему рубашку, он переоделся. Турки набросили ему на шею веревку, а я поднялась в дом и перекрестилась.
Шипара упал как подкошенный и, стоя на коленях, стал тушить огонь голыми руками. Никто не догадался ему помочь, а он в этом своем состоянии не догадывался взять рожон, который лежал рядом с печкой. На мгновение Шипара исчез в густом дыму, а когда появился, лицо его было покрыто пеплом, руки обгорели, от рукавов и брючин просто следа не осталось. Не мешкая, отряхнул он дымящуюся свою одежду и сел в машину. Шофер включил мотор и, развернувшись, выехал со двора. Только тогда Балканджийка вытащила руки из-под фартука и нагнулась к печи…
Не прошло и недели, как Нанко добровольно вступил в кооператив. Помню, как-то в будний день вышел он из дома, переодевшись во все новое, и пошел посередине улицы прямо к сельсовету. Попросил бланк на заявление и подписал. На обратном пути опять же шел посередине улицы. Увидев его издалека, я встретил его у ворот:
— Поздравляю, — сказал я. — А нарядился — ну прямо как на свадьбу!
— К врачу надо ходить в новой и чистой одежде, — ответил Нанко.
Примерно через час я увидел его посреди двора, с руками на поясе, лохматого, бледного, с выпученными глазами. Он был, видно, в доме один, и настроение его оставляло желать лучшего.