Однажды на улице мы с дядей Марьо встретили любовницу Парлакова — директора «Здоровой пищи»[15]. Некоторое время назад, когда о Парлакове засудачили, как сейчас судачат о моем дядюшке, мужчины тоже завидовали тому, а хорошенькую, молоденькую любовницу окрестили даже милашкой Анче. Она и впрямь милашка, только очень уж худющая — кожа да кости. Анче играет в самодеятельном театре, ее амплуа — влюбленные барышни. Дядя Марьо, глянув на нее, презрительно усмехнулся:
— Разве ж это женщина? Хворостина!
— Не чета Малине, — подхватил я.
Но дядя Марьо и на сей раз лишь хмыкнул и промолчал. Уже тогда мелькнуло у меня подозрение, но я не дал себе труда до конца обмозговать его. Лишь когда в кондитерской увидели мы Петко Дрянкова — директора конторы «Импорт-экспорт» — с его любовницей и дядя Марьо шепотом обозвал ее золотушной, до меня, как до бабушки, медленно, но все же стало доходить. Ну конечно же, дядя не спроста завел любовницу, да к тому же такую шикарную, а чтобы досадить этим двоим. Ведь всем известно, что дядя не в лучших отношениях с ними. Когда-то Марьо Марианов метил в директора «Здоровой пищи», но Парлаков стал ему поперек дороги. Позже, когда обсуждалась дядина кандидатура в директора «Импорта-экспорта», Дрянков подножку подставил. В обоих случаях казалось — дело уж в шляпе, но эти хищники подсуетились, поинтриговали и оттерли дядю, а в довершение оба завели любовниц. Теперь дядин черед: ткнул обоих носом в землю и сумел поднять свой пошатнувшийся престиж. Теперь его слава в зените. Ни для кого в городе не секрет, что оба противника страшно завидуют ему. Служебное же положение дяди Марьо и сейчас не ниже, чем у них, — как-никак директор отеля-ресторана «Малина». Пардон, «Стара Планина». Поэтому-то он так спокоен и уверен в себе…
Но дома — ад кромешный! Сначала был первый круг ада — тетушка перестала с ним разговаривать. Потом второй — тетя перенесла все свои и детские вещи в спальню и перевела туда дочку. Третий круг — тетя стала готовить отдельно, только себе и дочке. На четвертом круге ада она провела мелом линию в холле, расчертив его пополам, расчертила и кухню и не позволяла дяде заходить на ее территорию. Она ультимативно заявила, что суд присудит эту площадь ей, и фыркала даже на бабушку, то и дело нарушавшую меловые границы. К пятому кругу тетя взвинтила свои нервы до того, что запела. Оказалось, она знает и модные песенки, и арии, хотя ни разу в жизни в опере не была. Пела и в своей комнате, и на балконе, а во дворе ее фальцет сбивался на хрип, когда она выбивала ковер с таким остервенением, будто палка гуляла не по ковру, а по дядиной спине. Шестой круг ада ознаменовался сочинением заявления о разводе. Отнеся его в суд и заплатив там тридцать пять левов, тетя вернулась домой успокоенной, по крайней мере внешне. Но на седьмом круге снова попутали ее черти — понравилось ей вдруг срамиться, только и искала повода, с кем бы полаяться, на кого излить свою злость. А повод всегда найдется — в нашем квартале любительниц поехидничать хватает. Одна из таких привязалась было к тетушке: зачем та выбивает ковры в неподходящее время, да еще блеет при этом как овца, а до покоя людей ей и дела нет. Тетя в ответ обозвала ее козой безрогой, к тому же меднолобой. Соседка удивилась, как это у тети зенки до сих пор не повылазили, и спросила, для чего тетя в пении столь усердно упражняется, уж не собирается ли на ресторанную сцену пробиться, к муженьку поближе, а то он вокруг той сцены все ходит. Тетушка вскипела:
— Мой ходит, потому что у него на двоих хватает, а у твоего и на тебя одну мало, то-то ты и взбесилась.
Та смолкла — крыть, верно, было нечем, попала тетя в самую больную точку — и быстренько ретировалась.
Тетушка же, разразившись на весь квартал этой злой и малоприличной тирадой, будто камень с души скинула. В тот день уже не пела, а наутро пошла к адвокату и забрала назад заявление о разводе. Еще несколько дней спустя тетя стерла меловые границы, и дядя с бабушкой получили возможность спокойно передвигаться по дому. Теперь тетя снова проходила все круги ада, но уже в обратном порядке — и в итоге оказалась пред вратами рая.
Великое путешествие по лабиринтам чистилища тетушка совершила всего за два с небольшим месяца и вернулась из него, к величайшему удивлению всего города, ничуть не изменившейся, будто ничего не было, да и быть не могло. Дядя Марьо был возвращен в их спальню, питаться снова стали все вместе, в свободное время супруги начали ходить на прогулки и в кино. Дядя привез из ремонта телевизор, и бабушка опять уселась перед ним, не обращая внимания на «прогрессирующую слепоту». В остальном же все осталось по-прежнему: мужское население города завидовало дяде Марьо, женское — не упускало случая уязвить тетю любовницей мужа. Но тетушка не обращала больше внимания на глупые колкости. Она вдруг возненавидела Парлакова и Дрянкова и почти каждый день находила повод позлословить на их счет, вспоминала, как они ставили подножки дяде, и с удовольствием подтрунивала над их любовницами.
А дядей Марьо она теперь нахвалиться не могла: и внимательный-то он, и любезный-то, и жизнь-то ее супружеская только теперь и начинается. Вот, поди-ка разберись в женской логике! Лично я и весь город головы свои сломали, но так и не смогли понять, где тут собака зарыта. Да, с человеком — а слово, его обозначающее, звучит гордо — случаются иногда непостижимые уму вещи. Во всяком случае, тетя снова оказалась в центре внимания: ее называли модерновой женой, цивилизованной европейкой и тому подобное.
Слава тетушки окончательно утвердилась 8 Марта. В честь своего дня женщины города устроили в Доме культуры торжество с весьма насыщенной программой, в которой должны были участвовать и три уже известные нам любовницы. После доклада милашка Анче, пыжась изо всех сил, прочла стихотворение, ей аплодировали целую минуту. Затем с танцем выступила другая, дрянковская: выламывалась, как могла, но и ей минуту похлопали. В конце объявили дядину. Она еще не вышла на сцену со своими голыми плечами и фантастической прической, а зал уже грохнул аплодисментами, словно пороховой погреб взорвался. Малина взяла микрофон одной ей свойственным движением, вывела низким хриплым голосом первую ноту, качнула бедрами — и публика превратилась в тысячеголовую обезьяну: запела, затанцевала вместе с ней. Не припомню, сколько раз вызывали ее на бис, но на другой день все жаловались на боль в ладонях. Однако дело здесь было не только в певичке. Когда зал поутих, тетушка вдруг повернулась к дяде Марьо и, наклонясь к его уху, чтобы не слышали Парлаков и Дрянков, сидевшие с супругами в первом ряду, зашептала. Да вот шептать-то тетя не умела.
— Что ни говори, — разнеслось по залу, — а наша лучше всех. Парлаковская да дрянковская гроша ломаного не стоят по сравнению с нашей. Правда, Марьо?
Тетино восхищение было искренне и, как всякое искреннее чувство, нашло путь к сердцу народа, который рукоплескал ей почти так же долго, как и певичке.
Перевод Людмилы Хитровой.
Смерть рыцаря
Перевалило за полдень, а я все еще кружил по болотам около Искыра. Сапоги увязали в жидкой грязи. Ружье оттягивало руки. Мучила жажда. Но я не давал себе передышки. Воображение властно влекло дальше. Каждый миг я надеялся услышать тревожный писк легкокрылого бекаса или увидеть стаю уток.
Раздольная равнина, еще без зеленых всходов, еще не совсем очнувшаяся от зимнего сна, впитывала в себя ласковые солнечные лучи. Все вокруг было охвачено той трепетной тишиной ранней весны, в которой угадывается могучий порыв пробуждающейся жизни. Над не вспаханными пока полями поднимался белый пар. Болота сливались у края неба со строгой, девственной его синевой. Высоко на вершинах далеких гор сверкал снег, и казалось, что я вижу, как он оседает, теряя силу в лютой борьбе с солнцем. Лихорадочно спеша обогнать друг друга, мчались с гор ручьи и реки. Природа готовила себя к великой миссии материнства.
Солнце клонилось уже к горизонту. Истаяло легкое марево, струившееся над полями. Очертания и краски села, недавно еще размытые, теперь четко проступали в серой дали. По склонам виднеющихся впереди гор поползли ржавые тени.
Устав и смирившись с неудачей, я перекинул ружье за плечо и двинулся к ближайшей железнодорожной станции. И тут увидел пару уток. Их силуэты медленно перемещались по водной глади болотной прогалины, отражавшей золотистый блеск солнца. Утки всхлопывали крыльями, ныряли, резвились. Соприкасаясь клювами, надолго замирали. Увлеченные любовной игрой, они забыли об осторожности. Впрочем, до них было далеко — выстрелом не достать. Но будь они и ближе — я не вскинул бы ружья. Эта благородная мысль исполнила меня чувством гордости и достоинства. Я не мог нарадоваться на себя: вот, стою и наблюдаю таинство любви, усмирив темные инстинкты человеческого сердца. А все же вздрагивал будто в лихорадке. Знал, что могу подобраться незаметно и подстрелить. Однако вытащил из стволов патроны, сунул в карман. Никогда еще борение между добром и злом не было во мне столь мучительным. Никогда чувство доброты не стоило таких терзаний. Я шел, стараясь не смотреть в сторону уток. И вдруг мелькнула невдалеке чья-то старая засидка. Стоит укрыться в ней — и можно, подкараулив, достать их выстрелом. Засидка оказалась за протокой. Бурное течение горной воды отбросило меня назад, захлестнуло сапоги — вымок до пояса.
Залег наконец. Птицы все миловались.
«Нет, — сказал я себе. — Я не убью их. Не могу. Только прицелюсь. Только прицелюсь — и уйду, не спугнув их радости».
Сердце билось все сильнее. Черные окончания стволов то касались силуэтов птиц, то уходили в сторону.
Бах! Над болотом взметнулся серебристый фонтанчик брызг. Утки взлетели, взвились к солнцу. Описав круг, пошли прямо надо мной. Еще выстрел. Одна из птиц дернулась, крылья ее поникли, и она упала в нескольких шагах от меня. Из стволов тянулись вверх тонкие ниточки дыма. Пахло весной и порохом.