Избранное — страница 3 из 48

— И все же ваше воображение не питается одними фантазиями?

— У меня есть определенный жизненный опыт и, как я уже говорил, полно профессий. Первой моей профессией, кажется, было акушерство. Шести- или семилетним ребенком я уже помогал овцам рожать в поле, так что одна из самых сокровенных тайн бытия мне известна еще с дошкольного возраста. В том же возрасте бабушка научила меня вязать на спицах, а дедушка — запрягать лошадь и мастерить царвули. В гимназии я научился писать шпаргалки на бублике, до чего сегодняшние ученики наверняка не сумели додуматься. В казарме я видел, как ротный командир заставлял нескольких солдат есть собственных вшей, чтобы приучить парней к чистоте и порядку. Бывал бит неоднократно разными фельдфебелями и в казарме. Вычистил миллион клозетов, несколько раз обмерил ротную казарму спичкой. Однажды дошел до цифры 22 834, а прапорщик мне не поверил, так что пришлось вновь обмерять все помещение. Во время войны меня заставляли ночью стоять на посту у какого-то бункера посреди поля. Каждый вечер мы с приятелями бросали жребий, кому идти на пост, и каждую ночь шел я, потому что я был холостой, а у них были дети. Там меня трижды чуть не убили. Там же я попал в немецкий плен на десять дней, и от страха, что меня убьют или увезут, я убегал и скрывался по две-три ночи в голой Сухой планине. На фронте в Венгрии я считал трупы убитых, чтобы дать сведения в штаб. Как-то ночью заблудился в поле, и нужно было перескочить через какой-то узкий канал. Я был уже в воздухе, когда с той стороны кто-то тоже решил перепрыгнуть. Мы столкнулись в воздушном пространстве и шандарахнулись в воду. Обнялись, а когда увидели, кто есть кто, чуть не умерли со страху. Хорошо, что оружие намокло, а то мы бы перестреляли друг друга. А через несколько дней, наверное, тот же немец поливал меня из автомата, когда я залез на телеграфный столб исправлять проводку. Пули впились в столб между пальцев, и я рухнул на землю, чуть не померев от разрыва сердца. Собирал я чужие окурки и курил их, пряча в кулаке. Писал даже книги. Не был императором и не жил в императорском дворце, но мне кажется, если меня командировать на некоторое время в Аддис-Абебу, я смог бы написать повесть о негусе, причем от первого лица. Таким же образом могу написать повесть и о царе Круме, если меня оденут в его доспехи и позволят отрубать руки кое-кому из современных жуликов или лгунов. Чтобы прочувствовать атмосферу… Вы считаете, что после всего этого мне нужно гоняться за разными там прототипами, ситуациями и сюжетами? Что мне нужно, я всегда могу вообразить.

— В первые годы вашего творческого проявления существовало убеждение, что вы работаете медленно и мучительно. Так ли это?

— К сожалению, нет. Именно в первые годы я писал очень быстро. Первую свою книжку рассказов написал примерно за два месяца. «Нонкину любовь» писал для газеты «Народна младеж». Писал подвал и утром относил в редакцию. И так пятьдесят или пятьдесят два дня. Благо тогда я жил всего в трехстах метрах от редакции. «Мертвую зыбь» закончил приблизительно за пять месяцев. Половину «Маленьких иллюзий» написал на салфетках в Клубе журналистов. «Авария» отняла у меня один отпуск у моря. Начал я ее в Созополе и почти закончил в Варне, поэтому повесть и хватил солнечный удар. «Перед тем как я родился» написал за один месяц в Берлине. Перерывы между книгами, правда, были очень большими. От первой моей попытки до «Крещения» — почти десять лет, от «Нонкиной любви» до «Мертвой зыби» — пять. Эти длинные паузы вызваны отнюдь не требовательностью к себе, просто я думал, литературная работа мне не по плечу. Но всякое зло — во благо. Сейчас думаю, что эти годы не пропали даром. С одной стороны, я не слишком надоедал читателям, а с другой — сократил ужас быть автором еще десятка подобных книг. А как быстро и легко я их писал когда-то… Впрочем, у меня есть еще две повести дома. «Разлиты по бутылкам» они шесть, семь, восемь лет назад. Страшно откупоривать. Может, они уже превратились в уксус…


Беседу с Ивайло Петровым вел Стефан Великов


Перевод Виктора Ерунова.

ПОВЕСТИ

Перед тем как я родился…

1

Отец мой, как почти все представители нашего рода, не отличается большим умом, но первую значительную глупость он совершил в шестнадцать лет и два месяца. Справедливости ради я тут же должен пояснить, что, к его чести, которая впоследствии стала и моей, в этом повинны мои дед и бабка. В одно прекрасное утро бабка вошла в конюшню, где отец, выгребая навоз, пытался отодрать овода, впившегося в кобылий зад, прошлепала босыми ногами прямиком через кучу навоза к яслям, выдернула соломинку и принялась ковырять в зубах. Зябко поеживаясь в легкой безрукавке, она отрыгивала луковой похлебкой и умильно посматривала на сына, который то ли не видел ее, то ли притворялся, что не видит. Потом вдруг сказала:

— Петр, нонешней зимой мы тебя женим!

Отец повесил скребницу на гвоздь и вышел из конюшни. Он так устыдился слов матери, что заявился домой после полуночи. Бабке с дедом было мало дела до его дурацкой стыдливости, им до зарезу требовалась еще одна пара рабочих рук. Жених был готов, оставалось только решить, к кому засылать сватов.

Бабка, как всякая женщина, была высокого мнения о своей фамилии, дед же был чистой воды реалист. Он не тешил себя пустыми иллюзиями и сразу заявил, что сноху надо брать из чужого села. Но бабка вдруг ударилась в амбицию. «Видали чудака: погнался за ломтем — целый хлеб потерял. Да наши деревенские девки хоть сейчас в очередь выстроятся у ворот!» Целый месяц ходила она из дома в дом, все село обошла, но все без толку. Под конец, изнемогшая от хождений, бабка заявила деду, что во всем селе нету девки, которая годилась бы им в снохи. Ей и в голову не пришло, что односельчане тоже были не ахти какого мнения о нашем почтенном семействе. Дело кончилось тем, что пришлось обратиться за помощью к Гочо Баклажану.

Этот человек прожил долгую жизнь и умер нелепой мученической смертью. Бедолага свалился в заброшенный полевой колодец, и никто не знает, сколько времени он сидел там голодный, теша себя напрасной надеждой, что его вызволит случайный прохожий. Провидение наказало Гочо за все зло, причиненное им сотням мужиков и баб — за все те помолвки и свадьбы, которые он улаживал когда по своему почину, а когда по просьбе потерпевших. Не скрою, узнав о его кончине, я испытал сильное чувство злорадства. Я и по сей день уверен, что он главный виновник моего появления на белый свет. Не будь Баклажан таким мастаком находить каждому пару, отец мой своими силами ни за что бы не справился с этим делом. В ту пору, о которой идет речь, он уже ходил на посиделки в роли «оруженосца» парней постарше, людей бывалых. В его обязанности входило отгонять здоровенной дубиной злых псов, он вваливался в дом последним, отразив все их яростные наскоки. Пока другие парни сидели возле своих девушек и время от времени, улучив момент, запускали руки им за пазухи, отец пошмыгивал носом в дальнем углу, вытирая спиной стенку и боясь поднять глаза, как бы кто о чем-либо не спросил. В ту пору, когда у деда и бабки созрело решение женить его, он умел дразнить деревенских собак, умел завязывать очкур[5] шаровар и вытирать нос рукавом антерии[6]. Но, как сказал Сенека, желающего судьба ведет, а нежелающего — тащит. Бабка и дед, не откладывая дела в долгий ящик, пригласили в гости Гочо Баклажана. Тот был человеком догадливым и после первой чарки безапелляционно заявил:

— Есть у меня на примете одна девка в Могиларово. Лучшей невестки вам не сыскать!

Бабка и дед изъявили желание узнать, кто она такая, из какой семьи. Баклажан не скупился на похвалы, и дед, этот неисправимый реалист и скептик, принес из погреба еще одну бутыль вина. Во избежание подозрений Баклажан скрыл, что он приходится моей будущей матери родней и за время своих разъездов по улаживанию свадеб не раз останавливался в доме ее отца на ночлег. Он сказал, что нужно завтра же к вечеру съездить в Могиларово и «по дороге» заглянуть к будущим сватам. Мол, лучше нагрянуть неожиданно, пусть жених своими глазами увидит, какой у них в доме порядок. Этот тонкий маневр пришелся деду по душе. Он считал, что тактика захвата врасплох одинаково полезна как в сражениях, так и в выборе невестки.

На другой день к вечеру Баклажан и мой отец оседлали двух наших кобыл и отправились в Могиларово. Утром выпал глубокий снег, и лошади увязали в сугробах. Приехали к девяти часам. В эту пору село уже спало мертвым сном. Баклажан безошибочно отыскал двор моей матери, спешился и отворил калитку. Два лохматых пса, каждый величиной с осла, выбежали из кошары и с лютой ненавистью накинулись на приезжих. Один вцепился в полу отцовского ямурлука[7] и разодрал ее. Баклажан выдернул из огорожи кол и замахнулся на наседавших псов. В соседних дворах забрехали разбуженные собаки. Дед Георгий (со стороны матери) проснулся и выглянул в окно. Увидев на белом снегу двух мужиков с лошадьми в поводу, он накинул овчинный полушубок и вышел унять собак. Бабка Митрина засветила лампу, засуетилась, кинулась прибирать в комнате. Глядь, а гости уже на пороге притоптывают, стряхивая с обуви снег. Баклажан вошел в комнату смело, словно приехал к себе домой, повесил за дверь ямурлук и сказал:

— Решили вот заехать к вам обогреться.

Их посадили к очагу, дед Георгий достал ситцевый кисет с табаком и стал угощать Баклажана. Оба долго лизали кончиками языков жесткую оберточную бумагу, а когда наконец закурили, дед Георгий выразительно глянул на свою половину. Он был человек бедный, но держался с большим достоинством, был немногословен и считал, что жена и дети обязаны понимать его с полуслова. Так оно и было. Бабка Митрина прихватила большую глиняную чашку и проворно спустилась в погреб под кладовкой. Скрипнула боковая дверь, и в комнату вошла моя мать. Она давно услышала, что приехали гости, и перед тем как выйти к ним, опрятно оделась, причесалась, заплела косы. В ее обязанности входило приветить гостей, попотчевать чем бог послал, поднести вино, а затем по знаку отца выйти или же остаться со всеми. Она подошла к Баклажану, подала ему кончики пальцев, потом повернулась к моему отцу. Тот, смекнув, что это и есть девушка, которую он приехал смотреть, опустил голову, набычился и успел заметить только большую перламутровую пуговицу, что красовалась спереди на ее платье.

Баклажан взял обеими руками поднесенную ему глиняную чашку, сделал несколько изрядных глотков и, крякнув от удовольствия, сказал:

— Э-эх, доброе вино! Дай вам бог здоровья и хорошего зятя!

Из-под надвинутой по самые брови лохматой шапки отца заструились мутные ручейки пота. Он испугался, что Баклажан, воодушевленный первыми глотками вина, выдаст тайну. Гочо, однако, был человек бывалый, не лишенный такта, и когда дед Георгий после долгих разговоров спросил его, куда бог их несет в такой поздний час, он сгреб в ладонь свой синий нос, громко высморкался и сказал неопределенно:

— Ездили по делу, не знаем, чего выездили!

— По делу, говоришь? — спросил дед Георгий, скрутив новую цигарку.

— По торговому делу, дядя Георгий! — не моргнув глазом соврал Баклажан. — Компаньоны мы с этим парнем. Ты не гляди, что молчун, ума ему не занимать, да и про отца его не скажешь, что у него в кармане вошь на аркане. Марина Денева из Волчидола, может, знаешь? Мы для него овец скупаем…

Тот, кто не знал Баклажана, мог поверить, что у него денег куры не клюют, что ему с моим отцом ничего не стоит закупить всю Добруджу, но дед Георгий знал его как облупленного и потому не верил ни единому слову. Он то и дело подносил гостю чашку с вином, покачивал головой да покашливал. Новоиспеченный же торговец, который не умел сосчитать, сколько будет трижды четыре, сидел, уставясь на носки своих козлиных царвулей, чтобы, упаси бог, не встретиться глазами с моей будущей матерью. Он не знал, что она давно уже ушла спать. Пламя очага пригревало его вовсю, он сидел на том самом месте, где его усадили, не смея сдвинуть шапку на затылок, а дорожный холод вытекал через нос, словно через водосточную трубу. Блохи, до тех пор сидевшие мирно, зашевелились. Их не на шутку донимал жар очага, и в поисках спасения они выпрыгивали из воротника отцовской антерии.

К полуночи Баклажан затянул песню, растрогался и заплакал. Бабка Митрина из солидарности тоже захлюпала, хотя дед Георгий и делал ей глазами знаки, чтобы не впадала в сентиментальность. После полуночи гости оседлали своих кобыл и отправились в обратный путь. Отец мой не разглядел свою суженую, однако же оставил немалую толику наших блох в Могиларово.

2

У деда Георгия была своя «разведка». Спустя десяток дней в наше село заявилась одна могиларовка — вроде бы проведать свою родню. Ей был дан строгий наказ во что бы то ни стало проникнуть к нам в дом и увидеть все своими глазами. Сведения, собранные ею в деревне, говорили далеко не в нашу пользу, но она, как истая сваха, решилась довести дело до конца — за это ей причиталась соответствующая мзда.

Если бы свахе удалось захватить нас врасплох, как было задумано, переговоры с Могиларово были бы прерваны раз и навсегда в самом начале: кавардак, который царил в доме бабки, не мог не броситься в глаза. Но Баклажан и тут оказался на высоте. Он знал своих собратьев по ремеслу со всей околии, да и накопленный опыт подсказывал, что нужно ждать посланца-соглядатая из Могиларово. Он был начеку, и могиларовская сваха при всей ее хитрости и изворотливости, сама того не подозревая, попала в западню, уготованную ей нашей контрразведкой.

Утром, ни свет ни заря, Гочо Баклажан примчался к деду и бабке и с порога закричал:

— Дядя Иван, тетя Надя! Из Могиларово прислали Каракачанку! Глядите в оба и притворяйтесь, будто ничего не знаете!

Предосторожности ради на этот раз Баклажан убрался мигом, дело обошлось без обычного в таких случаях угощения. Дед и бабка встревожились, но в их тревоге брезжила радость. Могиларовцы давали знак, что согласны вести переговоры при получении обнадеживающих вестей от своего гонца.

Первое, чем пришлось заняться, была, естественно, уборка дома. Дед и мой отец принялись расчищать перед домом снег, а бабка взялась за веник. Она знала, что вымести из дома мусор — дело не легкое, но реальность превзошла все ее ожидания. Трое сопливых огольцов — младших братьев моего отца, — которых бабка призвала на помощь, вывалили на помойку восемь ведер мусора. Смазав земляной пол глиной, замешанной с коровьим навозом, бабка застелила его выбитыми на снегу рогожами, налила в ведро горячей воды и позвала деда мыть голову. Дед мыл голову только на пасху, перед тем как отправиться в церковь, однако чрезвычайные обстоятельства заставили его встать на четвереньки перед корытом и подставить свою плешивую голову бабке. Бабка намылила ее огромным, с кирпич, и таким же жестким куском мыла, ополоснула двумя кружками воды и вытерла полотенцем. Глянув на своего благоверного спустя некоторое время, она с трудом узнала его. Дед преобразился до такой степени, что, надень он белую сорочку с галстуком, его смело можно было бы принять за сборщика налогов и даже за околийского начальника. Пуская в ход когда уговоры, а когда и силу, бабка в том же корыте искупала троих огольцов, что боялись воды как огня. Когда их головенки повысохли, бабка сунула им по ломтю хлеба и выпроводила из дому, чтоб не путались под ногами. Отец мой, однако, не отважился сесть в корыто — чего доброго, еще утонет накануне столь важного события в своей жизни. Предусмотрительно найдя себе работу на дворе, он ограничился тем, что вымыл руки снегом и вытер рукавами антерии. Как вы сами можете судить, посещение свахи вызвало подлинный переворот в гигиене семьи.

Деду предстояло пройти еще через одно испытание, совершенно ничтожное по сравнению с мытьем головы: бабка наказала ему зарезать курицу.

Битый час он без толку пытался заманить глупых кур в конюшню, посыпал пол кукурузным зерном. Когда наконец последняя курица вошла внутрь, дед закрыл двери и стал в потемках их ловить. Схватил одну, пощупал — она показалась ему слишком жирной, и дед тут же выпустил ее наружу. Поймал вторую, третью, четвертую… Наконец выволок из-под яслей и последнюю. На беду, она оказалась самой жирной. Но делать было нечего, дед скрепя сердце вынес ее на двор, зажмурился и свернул ей шею. Курица несколько раз перевернулась на окровавленном снегу и околела. Дед сжимал в ладони ее еще теплую голову и думал, что никогда не простит себе такое расточительство.

В это время бабка, вся в муке, с вымазанными тестом по самые локти руками, раскатывала коржи для баницы[8]. Это тоже было транжирство, которое дед перенес, собрав в кулак остатки воли. Но ничего не поделаешь: Каракачанка (эта «черная цыганка», как впоследствии окрестил ее дед) должна была убедиться своими глазами, что его семья в будни ест баницу и курицу под луковым соусом, а уж о праздниках и говорить нечего! Материальное благосостояние всегда было более убедительным средством пропаганды, чем самые красивые слова, бабка моя хорошо понимала это. При всем при том она была ярой сторонницей идеалистического мировоззрения — верила в бога и по воскресеньям ходила в церковь, правда, с немытой головой, в отличие от деда, который посещал храм божий только на пасху, но зато перед этим мыл голову.

К обеду наконец и гостья подоспела. Она напрасно вооружилась крепкой кизиловой палкой: дед посадил на цепь собак и давно ждал ее прихода, поглядывая в затканное паутиной оконце конюшни. Не успела сваха отворить калитку, как дед, вроде бы случайно, очутился во дворе и провел ее в дом. Баба эта и впрямь смахивала на каракачанку: черная как уголь, худющая, в пестрой сборчатой юбке и переднике. Бабка и дед с величайшим удовольствием выслушали ее рассказ о том, какое дело привело ее к нам. Сказывали, мол, ей, что бабка моя сама вылечила своего мальчонку от лихорадки, вот она и пришла за советом. У нее, дескать, тоже дитя бьет лихоманка, лежит, горемычное, в жару, света белого не видит.

Причитая, Каракачанка поглядывала по сторонам, но ее черные всевидящие глаза не могли заприметить ничего такого, что могло бы оскорбить ее взыскательный вкус. Дед смахивал на переодетого в крестьянскую одежду интеллигента, волосы бабки блестели как вороново крыло, комната с покоробленным потолком и кривыми стенами сияла чистотой. Воздух был густо пропитан соблазнительным духом горячей баницы и куриной яхнии[9] с луком. Бабка подробно описала гостье, как она купала мальчонку в отваре из ореховых листьев, и от этого хворь точно рукой сняло. Рассказ бабки изобиловал ненужными подробностями, но в этом был свой умысел: ей хотелось как следует насладиться чувством превосходства над Каракачанкой, которая играла роль хорошо законспирированного шпиона, не подозревая, что противник уже подобрал ключ к ее шифру.

Когда подошла пора обеда, Каракачанка собралась уходить. Дед и бабка знали, что это с ее стороны симуляция, но тем не менее настойчиво увещевали ее остаться на обед, отведать их скромного угощения. Каракачанка уселась на место, не преминув заявить, что она сыта. Так в наших краях люди показывают свою скромность и хорошее воспитание. Застав хозяев за обедом или ужином, нужно твердить, что ты сыт по горло, чуть позже можно сдаться и отведать угощения («чтоб не обидеть хозяев»), а под конец — наесться до отвала.

Каракачанка уписывала яхнию с таким аппетитом, что деда даже досада взяла. Он смотрел, как она макает своими черными пальцами куски хлеба в луковый соус, и ему вдруг пришло в голову, что живот у нее дырявый и еда из-под пестротканой юбки вытекает на пол. Когда же сваха, махнув рукой на этикет, принялась уплетать баницу и опорожнять одну за другой глиняные чашки с вином, дед проклял свою щедрость и совсем пал духом. Он сидел и с горечью думал о том, что этой бабе не искупить своей вины за причиненные убытки, даже если она приведет ему в дом золотую невестку.

Трое сопливых огольцов пошмыгивали носами за дверью, вдыхая запахи яхнии и свежеиспеченной баницы. После ухода гостьи им пришлось довольствоваться капустной похлебкой, приправленной молотым красным перцем. Каракачанка лишила бедняг праздника, и они долгие годы вспоминали ее с ненавистью: «Та черная, что съела баницу и курицу».

Перед уходом, однако, Каракачанка сумела-таки расположить к себе хозяев, и они простили ей и баницу, и яхнию, и вино. Поправив головной платок, она пренебрегла строгими правилами конспирации и заявила, что пришла из Могиларово не просто на смотрины, а просить согласия на помолвку. Тут дед и бабка получили возможность в полную меру показать свой гонор: «Да ведь мы людей не знаем, а хоть бы и знали, то эти дела так просто не улаживаются!» Покуражившись, отстояв семейный престиж, они в свою очередь раскрыли карты и дали согласие.

К вечеру Каракачанка отбыла восвояси со вздутым животом и полным передником гостинцев, она несла будущим сватам низкий поклон и самые радужные вести.

3

Спустя некоторое время наши отношения с Могиларово приняли такой оборот, что на повестку дня встала личная встреча между моими отцом и матерью. По тогдашнему этикету будущие супруги должны были хоть раз встретиться перед свадьбой и непременно приглянуться один другому, поскольку их бракосочетание считалось делом решенным. Это единственное свидание устраивалось для того, чтобы познакомить жениха с невестой, не то они могли не узнать друг друга в день свадьбы — в отличие от нынешних женихов и невест, которые до свадьбы успевают узнать друг друга досконально, зато после свадьбы предпочитают не знаться. Но в те времена народ был простой и пробными браками не пробавлялся.

Аттестация, которую Гочо Баклажан дал моему отцу, налагала известные обязательства на всю нашу фамилию. Отец мой должен был предстать пред светлые очи невестиной родни как подобает прасолу. Как уже отмечалось, народ в те времена был неученый, однако же всяк смекал, что бытие определяет сознание, и потому любящие родители прочили своим дочерям в мужья торговцев, а сыновей женили на девках побогаче. Во всем же остальном любовь, как и нынче, оставалась себе любовью.

Делать нечего, дед раздобыл для моего отца подобающую случаю одежду: бай Мито одолжил ему каракулевую шапку (эта шапка сыграла фатальную роль в женитьбе многих бедняков с нашей улицы), а бай Костадин — полушубок. Он не соврал, полушубок и впрямь оказался довольно новым, да только бай Костадин тоже был не лыком шит. После длительных переговоров он согласился дать «ни разу не надеванный» полушубок во временное пользование при условии, что в летнюю страду дед пришлет к нему сына и будущую сноху на четыре дня жать хлеб.

Отец нахлобучил каракулевую шапку, надел полушубок, с помощью деда взгромоздился на кобылу. Он уже взял в толк, что предстоящая женитьба — дело нешуточное, и, чтобы почувствовать себя настоящим мужчиной, всю дорогу старался думать о моей матери. Но сколько ни силился вызвать в воображении ее образ, ему мерещилась только белая перламутровая пуговица, которую он успел разглядеть при первом знакомстве. Эта белая пуговица возникала на черной гриве кобылы, она все росла и росла, а сделавшись величиной с тарелку, исчезала. И отцу вдруг подумалось, что скоро его женят на пуговице и заставят с ней жить. Предаваясь таким волнующим мыслям и переживаниям, отец не заметил, как доехал до Могиларово. Он отыскал дом Каракачанки и остановился у нее.

Та уже обо всем договорилась. Свидание моего отца с матерью должно было состояться на посиделках у ее соседей. Уговор был тайный, но это не помешало всем молодым могиларовцам быть в курсе дела, что в такой-то день такой-то парень из такого-то села придет на свидание с Берой Георгиевой.

Нельзя сказать, чтобы могиларовские парни проявляли особый интерес к моей матери, но они были ревнивы от природы, им не нравилось, что к матери моей сватается чужак, и они решили устроить ему номер. Тем самым могиларовские парни наглядно показали, что они в грош не ставят принцип мирного сожительства двух сел с разными нравами и обычаями. Как считают мои односельчане, могиларовцы были настолько пропитаны местническим духом, что если бы, не дай бог, они владели атомной бомбой, то без колебаний нажали бы красную кнопку, чтоб навсегда стереть наше село с лица Добруджи вместе со всеми собаками и блохами.

У Каракачанки был сын, молодой парень, ему-то она и наказала доставить отца в общество моей матери. Вдвоем они отправились на посиделки. Хозяйка дома и девушки встретили их приветливо, доброжелательно. Девушек было семь. Сидя вокруг керосиновой лампы прямо на полу, на рогожах, они занимались рукодельем — пряли, вязали, вышивали.

— Садись, парень, гостем будешь! — сказала хозяйка и уселась на свое место в углу, откуда ревниво следила, чтобы молодежь не позволяла себе вольностей.

Тогдашние матери воображали себе, будто молодые, собравшись вместе, непременно начнут заниматься недозволенными вещами, они относились к возвышенной любви с редкостным недоверием, будто кто-то начинил их головы теориями в духе Фрейда. Слава богу, наша эпоха полностью опровергла их отсталые взгляды на отношения между молодыми людьми женского и мужского пола.

Отцу моему положено было сесть возле моей матери. Предвидя это, она выбрала себе укромное местечко между стеной и деревянной кроватью. Да только где ему было распознать ее среди остальных девушек! Взгляд его случайно упал на зеленое платье с белыми перламутровыми пуговицами, и он, зажмурив глаза для пущей смелости, опустился на рогожу возле девушки в зеленом. Он сидел чуть ли не спиной к ней и молчал, словно набравши в рот воды, однако же его поступок всех удивил. Девушки знали, что «прасол» пришел на посиделки ради Беры, и вдруг — вот тебе раз! — он намеревается флиртовать с другой. Но вместо того чтобы осудить его поступок, они пошушукались и пришли к выводу, что человек «с его положением» может себе разрешить любую вольность. Так повелось испокон веку, так будет и впредь! Подружки, известно, завидовали моей матери и втайне питали надежду, что «прасолу» приглянется одна из них. Сын Каракачанки, подсевший к моей матери, чтобы подготовить ее к встрече, смекнул, что вышло недоразумение, и тут же вмешался:

— Петр, иди сюда, мне надо тебе кое-что сказать!

Отец с облегчением встал и уселся между ним и моей матерью. Он уже было решил, что и на этот раз удастся избежать любовного объяснения, как вдруг, к его величайшему удивлению, сын Каракачанки обратился к моей матери со словами:

— Бера, займи гостя, а я схожу на другие посиделки!

Таким образом мой отец наконец-то очутился возле суженой. Эту минуту можно считать роковой не столько для него, сколько для меня. Дальнейший ход событий привел к моему появлению на белый свет. К сожалению, я не мог этого предотвратить, поскольку представлял собой несуществующую идею в ее зародыше. Спустя годы я с основанием задал вопрос, кому и зачем понадобилось осуществлять эту идею, но было уже слишком поздно.

Тут мой будущий родитель принялся потеть вовсю, пошмыгивать носом и вытирать его рукавом. Это приличествующее молодому человеку его возраста занятие отняло примерно с полчаса, лишив его возможности перемолвиться словом с будущей женой. В ее глазах он выглядел сопливым мальчишкой в каракулевой шапке (мать была двумя годами старше отца), но ей и в голову не пришло отшить его. Мать моя в девушках отличалась деликатностью обращения, особливо с парнями помоложе, кроме того, она была не из тех, кто тешит себя пустыми иллюзиями. (Мать не только не верила, но и в мыслях не допускала, что ее ухажер — прасол.) Несмотря на то что она была гордячка, ей пришлось первой начать разговор с будущим супругом.

— Что нового в вашем селе? — спросила она.

— А ничего! — ответил отец. — Чему еще быть? Снег.

— Снегу-то и у нас выпало предовольно, — вела дальше беседу мать. — Как же ты добрался сюда?

— Да на кобыле! — сказал отец и умолк.

Снежная тема оказалась слишком краткой. Будь у моего отца более развитое воображение, как, например, у современных докладчиков, он бы мог воспользоваться случаем и доказать, что снег в их селе, благодаря неустанным заботам его односельчан, намного лучше могиларовского; он мог бы также дать совет, как улучшить качество снега, или по крайней мере предложил бы организовать обмен опытом по этому вопросу, поскольку снег, если подходить к делу серьезно, играет важную роль в сельском хозяйстве: зимой, точно теплое одеяло, укрывает посевы, а весной обеспечивает их влагой. Но отец молчал, помимо всего прочего, и из скромности: он боялся сказать будущей супруге комплимент, чтобы случайно не обидеть ее, и вообще он не был пустословом и бабником, качеств этих я — к худу ли, к добру ли — не смог унаследовать. В его годы я вовсю приударял за одной моей одноклассницей, у которой была неплохая фигурка и невероятно уродливый нос. Другие ребята из нашего класса наперебой уверяли ее, что она самая способная и умная девушка во всей гимназии, а я почему-то уцепился за ее нос и взахлеб восхищался этим творением природы, форма которого напоминала странную смесь между морковкой и перевернутой лодкой. Я посвятил ему шесть писем-од, и девица в конце концов предпочла меня остальным ухажерам. Порой, за неимением более достойного объекта, я впадал в восторг при виде кривого зуба и принимался твердить, будто кривые зубы придают женщине особую прелесть, я уверял, что питаю к ним неизлечимую слабость. В общем, я не скупился на комплименты, однако же ни разу не позволил себе сказать какой-нибудь женщине, что она скорее умна, чем хороша. Такие оскорбления в адрес прекрасного пола были не в моем стиле. Да, но отец мой в этих делах смыслил мало, и я до сих пор сожалею, что в тот вечер не имел возможности поделиться с ним опытом. Я бы без труда доказал ему, например, что настоящий мужчина видит в женщине прежде всего источник наслаждения, а затем уже — не знаю что. Но отец, видимо, придерживался другого мнения о женщинах, или же просто у него не было мнения, а к тому же моя мать внушила ему чувство восхищения своей скромностью.

Она и впрямь вела себя на редкость скромно, да иначе и быть не могло. Как у всех болгарок тех времен, у нее было только и богатства, что девичья честь. Ей, правда, хотелось, чтобы кто-нибудь лишил ее этого сокровища, но так, чтобы общество не сочло ее легкомысленной. За все время она только раз уронила клубок пряжи и, кинувшись его поднимать, довольно осязаемо прикоснулась бедром к колену моего отца. Тот дернулся, как ошпаренный, он не допускал и мысли, что веретена, носовые платки и сумочки использовались женщинами всех времен и сословий как самое надежное средство сближения и заигрывания с мужчинами. Откуда он мог знать, что Отелло задушил свою жену из-за того, что она нечаянно уронила носовой платок. Наоборот, отец мой поверил, что мать уронила клубок невзначай, он даже подосадовал на нее за нерасторопность, насупился и отодвинулся подальше. К концу посиделок он все-таки глянул на ее руку, и она пришлась ему по душе: увесистая и загрубелая, рука, казалось, была создана для серпа и мотыги. Глядя на нее, отец невольно подумал: «Ничего, годится!»

Этим невысказанным, идущим от души комплиментом началось и завершилось любовное объяснение отца с матерью.

На посиделках были и другие парни. Одни подсаживались к девушкам, другие стояли, как сторожа, с нескрываемой ревностью посматривая в сторону моего отца. Один пастух, здоровенный детина с густыми, сросшимися над переносицей бровями, буквально поедал его глазами. Пастух этот раньше частенько подсаживался к матери, но серьезных намерений не высказывал. Она принимала знаки его внимания благосклонно, он был куда смелее моего отца, а вот сделать ей предложение не догадался. И теперь матери выдался удачный случай натянуть ему нос, дать понять, что соперник его прибыл с серьезными намерениями. Войдя в роль, мать как бы случайно обронила несколько слов о том, что некоторые парни не в пример кое-кому не бродят по лесу, а предпочитают заниматься более солидным дельцем, зашибать деньгу. Пастух особым умом не отличался, но был не в меру честолюбив, как все могиларовцы. Он взял в руки свою трость и вышел.

Час спустя отец, направлявшийся к Каракачанке на ночлег, испытал на своей шкуре крепость этой трости, сработанной по тогдашней моде, — трость представляла железный прут толщиной с мизинец, она заканчивалась внизу небольшим утолщением в виде шарика, верхний же конец был изогнут, чтобы можно было носить трость на руке. Это было великолепное оружие, заменявшее местным парням и шпагу, и саблю в деле защиты своей чести и достоинства и отражения набегов чужеземцев.

Верзила подстерег отца возле двора Каракачанки и без обиняков спросил, зачем это он, незваный, заявился в Могиларово. Отец промолчал, поскольку ему и самому не очень-то было ясно, зачем он приехал. Соперник принял его молчание за высокомерие преуспевающего торговца и решил навсегда избавить его от этого порока, присущего людям высших сословий. Размахнувшись, он одним ударом железной трости сбил отца с ног.

— Признавайся! — ревел пастух, дубася его по чему попадя.

Отец и рад был признаться, да не мог, у него перехватило дыхание. Сжавшись в комок, он катался по снегу. Он думал, что глупо ввязываться в драку из-за женщины, как поступали до него многие гениальные, но наивные мужчины, и предпочитал умереть в философском смирении, чтобы никто не мог сказать, будто он пал жертвой бабьей юбки, даже если это юбка его будущей жены. По мне, это был единственный разумный поступок, совершенный отцом за всю его жизнь.

Новый полушубок, который произвел столь неизгладимое впечатление на могиларовских девок, полопался, вся шерсть вылезла наружу. На снегу валялось несколько жалких клоков — это было все, что осталось от каракулевой шапки. Пастух поднял один клок, тщательно вытер свою железную трость — и был таков.

Поздно ночью сын Каракачанки, возвращаясь с посиделок, наткнулся на моего отца, который отдавал концы. Он позвал домашних, и они, водрузив жалкое подобие отца на сани, доставили его к нам домой. Он был избит до полусмерти, и, судя по его тогдашнему состоянию, трудно было допустить, что он станет моим отцом. Видно, судьба намеревалась поручить это дело другому.

Отца завернули в свежие овечьи шкуры и положили у очага. Бабка не сомневалась, что он умрет, и по несколько раз на дню принималась вслух его оплакивать. Она сочиняла самые горячие устные послания своим умершим детям и всем покойным родичам и уполномачивала моего отца доставить эти послания на тот свет. В ее причитаниях можно было уловить нотки зависти к пребывающим на небе. Заверив их, что она и дед живут здесь, на земле, слава богу, ничего, кое-как сводя концы с концами, бабка не забывала добавить, что она тоже, видать, прибудет к ним собственной персоной отдохнуть от земных невзгод. Одним словом, была установлена прочная связь с потусторонним миром, и бабка частенько заглядывала в сундук, где лежала одежда, предназначенная для последнего пути.

Деду тоже было жаль первенца, но он держался, не впадал в отчаяние. Он предал земле троих, похоронит и четвертого, раз так на роду написано. Деда не на шутку волновал вопрос о полушубке. Ладно, за каракулевую шапку он откупится, скажем, двумя курицами, а как расплатиться за новехонький полушубок? Мало того, что он зарезал сразу двух овец — нужно было обложить потерпевшего их шкурами, а теперь, выходит, доведется зарезать еще пару овец? Это был полный разор. И ради чего? Ради какой-то снохи, которую он еще и в глаза не видал да и не увидит никогда!

Такие важные финансовые вопросы занимали деда, пока он хлопотал у амбара, выбирая сыну доски на гроб.

Только трое огольцов были до крайности довольны развитием событий. Они с аппетитом обгладывали мослы и путались под ногами у взрослых, с головы до ног вымазанные бараньим жиром.

После этого события связь между нашим селом и Могиларово оборвалась, а тут еще выпал новый снег, и дороги стали труднопроходимыми. Мать и не думала сохнуть по отцу. Даже когда до нее дошла весть, что он благополучно предал богу душу, она не испытала угрызений совести, не подумала о том, что сама своим поведением способствовала его переселению в мир иной. Более того, если верить могиларовским парням, она с тех пор стала задирать нос, вообразив, что раз мужчины из-за нее убивают друг друга, то стоит набить себе цену. Пожалуй, это была правда. Мать и впрямь гордилась, что стала центром внимания, поскольку один из ее ухажеров пожертвовал ради нее своей жизнью. Она была женщиной до кончиков ногтей, а настоящие женщины, как известно, ненасытно жаждут, чтоб мужчины приносили себя в жертву. «Жалко парня!» — вздыхала она время от времени, но в голосе ее звучало не сожаление, а напоминание о своих достоинствах. И когда по селу разнеслась молва о том, что верзила со сросшимися бровями ухлопал моего отца и за это его будут судить, мать моя не только не отвернулась от злодея, но даже стала явно благоволить к нему. Не то чтобы она позволяла себе вольности с ним — как и с остальными парнями, которые вдруг начали увиваться вокруг нее, — ей нравилось кокетничать, лукаво постреливать глазами. Одним словом, она стала подыскивать мне нового отца. И ее поиски, верно, увенчались бы успехом, если бы в один прекрасный вечер не нагрянул Гочо Баклажан. Он изрядно озяб в дороге, и нос его, как никогда, походил на синий баклажан. Дед Георгий и бабка Митрина целехонький час отпаивали его вином да ракией, пока он не пришел в себя и не поведал им о цели своего приезда.

— Вот как, а мы-то думали, что парнишка помер, — сказал дед Георгий. — Слухи такие ходили по селу.

— Ничего ему не делается, — заявил Баклажан. — Жив-здоров, ходит гоголем, только что не кукарекает.

Гочо не врал. Отец мой и в самом деле очухался в овечьих шкурах, встал на ноги и как ни в чем не бывало принялся хлопотать по хозяйству. Люди сперва поговаривали, будто он вернулся с того света, и маленько его побаивались. Но со временем поверили в чудо и стали относиться к нему как прежде, без предубеждения.

Трудно сказать, обрадовались ли родители моей матери словам Баклажана, но, посоветовавшись и обсудив сложившуюся ситуацию, они дали согласие на помолвку. Мать не стала противиться такому решению, сказав себе, что от судьбы не уйдешь. Впрочем, воскресение отца дало ей первый повод для разочарования в будущем супруге.

Подготовка к смотринам была краткой, но бурной. Обе стороны не спали целую неделю, обдумывая условия предстоящих переговоров. Наконец, составив с помощью Баклажана план действий и обсудив его до последнего пункта, бабка и дед вылили (на счастье!) перед санями котел воды и двинулись в путь. Вид у них был такой воинственный, словно они ехали в Могиларово не для того, чтобы породниться, а чтобы дать могиларовцам последний бой.

4

В Могиларово деда и бабку встретили с аристократической сдержанностью, желая показать с самого начала, что никто их особенно не ждет. Бабка и дед должны были зарубить себе на носу, что из этого дома немало сватов уходило ни с чем. Дело было не шутейное, и дед, натура деликатная и чувствительная, мысленно тут же отказался от некоторых своих претензий. Он хотел поставить вопрос, чтоб невесте выделили в приданое четыре овцы, но передумал и решил ограничиться двумя. Правда, в ходе переговоров деда вновь обуял воинственный пыл, но сперва он чувствовал себя не в своей тарелке. Сват Георгий, сидевший напротив с непроницаемым лицом, обескураживал его своим спокойствием. Внешне, однако, дед продолжал держаться с достоинством и даже с некоторым превосходством. Он сидел, прямой как жердь, положив руки на колени, и хранил упорное молчание. Бабка важно восседала рядом, всем своим видом давая понять, что она мать преуспевающего торговца. Сватья Митрина рядом с ней выглядела тощей как щепка. И хотя ума и прозорливости ей было не занимать, она ненароком поверила, что имеет дело с людьми денежными. Это и радовало ее, и угнетало.

В конце обеденного стола восседали друг против друга Каракачанка и Баклажан — ни дать ни взять дипломаты — скромные с виду, но прошедшие сквозь огонь и воду, — которым после долгих усилий удалось организовать встречу двух договаривающихся сторон. Теперь им предстояло довести дело до конца. Существовала опасность, что переговоры выльются в состязание по бахвальству — такое частенько случается со сватами, у которых ветер свистит в кармане. Поэтому оба «министра иностранных дел» держали ухо востро и ждали момента, когда потребуется их вмешательство с целью «разрядки напряженности».

Баклажан был замечательный психолог, к тому же вся его долголетняя практика подсказывала, что нет более благодатной темы для помолвки, чем воспоминания о военных походах. Война была второй жизнью мужчин нашего края: только во время войны они имели возможность надолго уехать из села, поскитаться по белу свету. Невзгоды и лишения, которые они там терпели, с годами выливались в дорогие сердцу воспоминания. То были веселые россказни, веселые настолько, что даже смерть оборачивалась в них новой, комичной стороной. Мои земляки невесть почему имели несуразную привычку насмехаться над собой и рисовать свои злоключения и напасти как цепь смешных приключений. Вначале я думал, что всему виной их дремучее невежество. Но потом, когда пришла пора мне, любознательному сельскому парнишке, пристраститься к книгам, я с удивлением обнаружил, что классики литературы тоже позволяют себе подтрунивать не только над собой, но и над целыми народами, и даже над коронованными особами. И пришел я к заключению, что люди в прежние времена были очень несовершенными, начиненными всевозможными предрассудками.

Так вот, Баклажан, как только все уселись за стол и принялись хватать угощение руками, пустил в ход свои воспоминания о войне, на которой он, кстати, не был.

— Раз зимой, — повел речь он, — вступили мы в одно македонское сельцо. Дело было к вечеру. Мороз лютый, описать не могу! Сплюнешь — на землю падает не слюна, а ледышки. По малой нужде на дворе хоть не ходи: мигом образуется подпора. Сельцо махонькое, а нас целый полк, негде голову приклонить. В конце концов один мужик пустил нас в конюшню, где стояла пара мулов. Улеглись мы кто где. Я забрался в ясли и мертвецки заснул. Сплю и вижу сон, будто за мной медведь гонится. Мы той осенью как раз наткнулись на черного медведя в лесу. Настиг меня, косолапый, чтоб ему пусто было, и ну кишки выпускать. Я как заору благим матом. Все повскакивали в темноте. Что такое? Что стряслось? Оказывается, один мул почуял у меня в вещевом мешке хлеб и давай к нему добираться. А я мешок положил на живот и приторочил ремнем…

Все расхохотались с набитыми ртами и задрали головы к потолку, будто волки на луну завыли. Только мать моя не смеялась, ей было не до того: она суетилась, подавала на стол, а если бы даже и сидела скрестив руки, то все равно не могла бы себе позволить вольности. В тот вечер она чувствовала себя участницей состязания «А ну-ка, девушки!», где, кроме отменных хозяйственных способностей, нужно продемонстрировать благоприличие и скромность, любой ценой завоевать первый приз. На первый взгляд могло показаться, что на нее никто не обращает внимания, а по существу, все краешком глаза приглядывали за ней. Бабка, как самый строгий член жюри, зорко следила за каждым ее движением, чтобы потом вынести решение: «Малость косорука!» или же «Все в руках горит!» Еще бы не горело! Ведь перед этим мать мою целую неделю натаскивали, как потчевать гостей — раскладывать еду по тарелкам, разливать вино.

— А меня за малым не ухлопали, — вмешался в разговор хозяин. — Мы двигаемся цепью, а француз как начал поливать из пулеметов. «Ложись!» — командует ротный. Гляжу, прямо передо мной окоп, глубокий и тесный, точно горло кувшина, видать, в нем сидел какой-то недомерок. Только где уж тут выбирать! Добегаю и — прыг туда. Ротный, слышу, через минуту опять командует: «Отступать перебежками к высотке!» Наших как ветром сдуло, а я сижу в окопе пень пнем, не могу вылезти. Поднимаю голову — француз прямо на меня прет. Ну, говорю себе, тут тебе, Георгий, и крышка, поживей крестись да мысленно прощайся с женой и детьми. Так-то оно так, да только в этой теснотище и перекреститься немыслимо. Зажмурился я — ну, думаю, будь что будет. Тут наши открыли огонь. Французы залегли. И пошла перепалка! Только к вечеру наши отбросили французов и вызволили меня из окопа в мокрехоньких штанах.

Дед же, позабыв, что находится за столом, подробно и увлекательно описал, как он просидел безвылазно целую неделю в окопе под Тутраканом: румын, дескать, строчил из пулемета как оголтелый. Все нужды приходилось справлять в окопе, а после выбрасывать дерьмо наружу лопатками, и румын прошивал их пулями. Но на восьмой день довелось отступить, и румынская очередь таки накрыла бедолаг. Все попадали, сраженные пулями, один только дед остался цел. А румыны, говорит, ходят от тела к телу, тычут саблей в живот или в голову — не прикинулся ли кто мертвым. Чуть шевельнешься — тут тебе и амба. Нескольких слабонервных прикончили у деда на глазах. Дошла очередь и до него. Румын огрел его саблей по голове, но дед не шелохнулся.

— Как жахнет, — рассказывал дед, — голова моя зазвенела, точно пустой котел, а сабля румына отлетела вбок. Он матюкнул мою чугунную болгарскую башку и отошел.

Дед показал шрам, пересекавший голое темя, и все, кроме моей матери, опять задрали головы к потолку.

5

После того как все наелись до отвала, Баклажан произнес тост и торжественно объявил, какой повод заставил их приехать в Могиларово, возмутить покой могиларовских собак. Так, мол, и так, у вас товар, у нас — купец. Или, как говорится, у вас горшок, у нас покрышка. Покрышке нужен горшок, чтобы накрыть его, а горшок нуждается в покрышке, чтоб быть накрытым. Это, мол, святая истина. Так я говорю, сват Георгий?

Магическая сила слова была известна Баклажану не хуже, чем нам, современным писателям, он пускал его в ход, как самое надежное средство. Как всякий мастер, он не любил повторений. «У нас гвоздь, у вас доска, а на что годится доска без гвоздя?» Его сравнения были точны и неоспоримы, они передавались от поколения к поколению. И много лет спустя еще можно было услышать в нашем селе, как кого-нибудь называют «Янкова доска» или «Лазин гвоздь».

Мать моя отвернулась к стенке, словно Баклажан говорил непристойности. Она давно чувствовала себя горшком, которому дозарезу нужна покрышка, но тут не подала виду, будто рада тому, что покрышка нашлась, а стала строить из себя святую невинность. В те времена стыдливость и особенно невинность для девушки были чистый капитал, и мать не могла не продемонстрировать их наличие перед будущими свекровью и свекром.

Дед же Георгий не желал примириться с простой истиной о горшке и покрышке. Он любил во всяком деле ясность и заявил, что истина, которую нельзя увидеть своими глазами и пощупать рукой, — голая трепотня, вроде той, какую разводит дурачок Иванчо, что по целым дням слоняется из дома в дом и несет околесицу. Мол, даже коровий навоз — и тот цену имеет: его можно замесить с глиной, добавив мелкой соломы, и помазать земляной пол…

Дед Георгий недвусмысленно дал понять будущим сватам, что не собирается попусту языком молоть, и после столь деликатного предисловия многозначительно откашлялся и замолчал. Воцарилась минутная тишина. Все сидели будто воды в рот набрав. И тогда дед, почесав голое темя ногтем указательного пальца и оставив на голове пунцовый след — след глубокого душевного волнения, смело ринулся в атаку.

— Товар ваш, и мы ждем вашего слова, — сказал он. — Что же касается нас, то мы можем голыми руками взять девку и увезти домой.

— Глядите, как бы боком не вышло! — вмешалась Каракачанка. — Больно прыткие…

— Тогда ждем вашего слова!

Каракачанка назвала условия, дед и бабка переглянулись, и глаза у них полезли на лоб.

Мать не подозревала, что за нее заломят такую цену, она еще больше зарделась, на этот раз от счастья. В отличие от шкафа, например, или коровы, мы, люди, испытываем огромную радость, когда нас оценивают втридорога. И даже, пожалуй, принимаем высокую цену за подлинную меру счастья. Дед Георгий, заметив ее смущение, подал знак глазами, и мать вышла в соседнюю комнату. Она сидела там в потемках, и душу ее распирала гордость. Отец, который ее в грош не ставил, теперь запросил за нее три тысячи левов деньгами, годовалого бычка, две пары юфтевых сапог (для моего будущего дяди по матери, который потом подрос, а тогда был малолеток и мирно себе посапывал под домотканым одеялом), четыре золотые пендары и еще много всякой всячины — вещей первой необходимости.

У деда сперва мелькнула мысль встать из-за стола и с чувством достоинства удалиться восвояси, но он переборол врожденную гордость и в свою очередь полез на рожон. Мы, дескать, не какие-нибудь скупердяи, согласны на все, только вперед хотелось бы знать, какое приданое принесет в дом сноха! Вот, мол, в чем закавыка! Он так разошелся, что нарушил этикет: не дождавшись, пока его министр иностранных дел откроет стрельбу, дед сам послал снаряд, начиненный шрапнелью. Требую, дескать, дюжину овец, телку, четыре пары стеганых одеял, двадцать пять рубах, четырнадцать головных платков, десять пар носков, десять декаров — то есть гектар — земли (той, что возле кургана, поближе к нашему селу)…

Противник встретил выстрел спокойно, словно знал, что дед пальнул холостым. И впрямь, все остались целы и невредимы, снаряд просвистел над их головами и разорвался далеко позади, сразив какую-то жалкую мошку. Целых четыре часа обе стороны демонстрировали друг перед другом свою гордыню, ведя обстрел из разнокалиберного оружия. Но это в порядке вещей, люди всегда стараются выдать себя не за тех, кто они есть, вернее, выдают себя за кого-то другого. А уж мы, жители Добруджи, всегда были воплощением гордости и достоинства. Неудивительно, что у нас родилась поговорка про голое брюхо и пару пистолей, смысл которой иными словами можно выразить так: на брюхе шелк, а в брюхе щелк. У нас не переводятся люди, что ходят с подведенными животами, однако шапку ни перед кем не ломают. Приезжайте в Добруджу, вас встретят радушно, накормят, напоят, но ни один человек при встрече не снимет шапку. Мы снимаем шапки только перед покойниками, поскольку считаем, что только мертвые достойны такой чести.

Чем больше пьянели договаривающиеся стороны, тем более деловой характер принимали переговоры. К полуночи дед вдруг великодушно уменьшил число овец до двух (кстати, к такому решению он пришел в самом начале), одеяла тоже свел к двум, отказался от телки, только землю требовал всю сполна, не желая уступить ни пяди. Дедово великодушие было истолковано противной стороной как добровольная капитуляция, да иначе и не могло быть: война есть война — сложивший оружие обязан принять условия перемирия. Слов нет, дед допустил роковую тактическую ошибку и сам себе навязал жесткие условия контрибуции, хотя до контрибуции, как мы увидим дальше, дело не дошло. Материна родня непоколебимо стояла на своем. Дед всячески унижался, чтобы дело стронулось с места. И крестом себя осенил, и несколько раз так хлопал деда Георгия по лапище, что у того шапка с головы сваливалась, но все напрасно. Не спасло положения и красноречие Баклажана.

У деда накипело на сердце, он встал из-за стола, нахлобучил шапку. И хоть непомерно зол был на деда Георгия, в последний раз протянул руку: мол, выдели два декара земли, и ударим по рукам, как люди.

— Земли не дам ни вершка! — взвился дед Георгий.

— Да кто же нынче выдает дочь без земли? — воскликнул дед. — Завтра дети пойдут, что останется им от матери?

Дед, по всей вероятности, имел в виду мою особу. Знай он, что я даже не вспомню про эти два декара, он, пожалуй, принял бы условия и переговоры пришли бы к благоприятному концу.

Самодовольство материной родни мозолило глаза, как капля на насморочном носу, капля эта вызывала у него ярость — бессилие всегда порождает злость, а злость, как известно, плохой советчик. Дед сердито бросил:

— Будь ваша дочка из чистого золота, безбожно заламывать за нее такую цену!

— Она, может, и не золотая, да к чему прикоснется — все золотом оборачивается, — вмешалась Каракачанка.

Дед окинул комнату въедливым взглядом.

— Может, оно и так, да только золота я тут не примечаю. Видать, дочка ваша ни к чему не прикасалась… А может, вы эту рогожку золотой называете?.. Да мы-то как-никак знаем, что это такое, золотые позвякивают у сына в кармане.

— Давай лучше не тяни резину! — Каракачанка засмеялась и махнула рукой.

Через несколько десятилетий это образное выражение вошло в широкий обиход у нашей молодежи, и, услышав его, я с гордостью подумал: выходит, мы тоже внесли свою лепту в обогащение родной речи.

На рассвете бабка, дед и Баклажан, окутанные клубами лошадиного пара и снежной пыли, возвращались обратно в село. Лаяли собаки, пели петухи, и в этом не было ничего необычного, но незадачливым сватам казалось, что собаки насмешливо горланят им вслед: «Беги, беги!» Дед с ожесточением нахлестывал кобыл, а тех пробирала дрожь, словно их подняли с постели в одном исподнем, они спотыкались, копыта скользили по обледенелой дороге. А дед и бабка спешили воротиться домой до света, им смерть не хотелось, чтоб соседи видели, как они едут обратно с пустыми руками. Деда и бабку жгло честолюбие, а впрочем, кто бы на их месте после такой неудачи не лопнул от досады?

Вместо того чтобы катить во весь дух, оглашая окрестность гиканьем, беспорядочной пальбой, они вынуждены были ехать по селу с оглядкой, а наутро делать вид, будто ни про какую помолвку в Могиларово слыхом не слыхивали. Кашляя и чихая, все трое подробно разбирали свои огрехи, и каждый старался свалить вину на другого — такое случается в любом коллективе. Дед орал на бабку, что она молчала и жалась, как мокрая курица, а Баклажану поставил в вину то, что он побоялся дать бой Каракачанке, этой черной цыганке. Баклажан огрызался, что у деда чересчур длинный язык, мол, нечего было идти на попятный, надо стоять на своем до конца. А раз так… С девкой, что сама задирает подол юбки, дескать, никто церемониться не станет.

Как ни старался Баклажан взвалить вину на деда, он тем не менее понимал, что престиж его пошатнулся, пошел на убыль и что все шишки в конце концов посыплются на его голову. Такой провал с ним случался впервые. Он занимался сватовством по призванию, подобно тому, как поэт пишет стихи, а если сравнить пользу, какую имеет человечество от помолвок и от поэм, то можно убедиться, что первые куда-куда полезнее. Без поэм человечество может жить веками, а без помолвок и женитьб оно обречено на самоуничтожение. Если подходить к деятельности Баклажана с точки зрения этой великой житейской истины, то сразу же станет ясно, почему его амбиции росли обратно пропорционально пошатнувшемуся престижу. Перед самым въездом в село Баклажан ударил себя кулаком в грудь и заявил деду, что через несколько дней он доставит ему в дом сноху, живую или мертвую. Дед, как я уже говорил, был скептик и не допускал, что Баклажан может привести свою угрозу в исполнение. Для такого дела требовались мужики-кремень, каковым, по мнению моего деда, Баклажан и мой отец в подметки не годились.

— Ты положись на меня! — сказал Баклажан.

Для вящей убедительности он побился об заклад на усы, но, увидев, что дед такой залог в грош не ставит, пустил под заклад свою честь, потом корову, а дальше и свою голову. Голова его дымилась, как куча навоза, и держалась на плечах ценой невероятных усилий, по мнению деда, такая голова не стоила выеденного яйца.

6

В те дикие и чудесные времена в нашем еще более диком и расчудесном крае происходило множество всевозможных краж. Воровали овец, уводили волов и лошадей, умыкали девок. А некоторые девки сами себя «умыкали» — убегали в дом свекра и свекрови, это совершалось молниеносно, без труда — все равно что забить гол в свои ворота. Других же приходилось красть по-настоящему, поскольку родители их и слышать не хотели об их избранниках. Но был еще один сорт невест, которые сами делали так, чтобы будущие мужья их похищали, — так они набивали себе цену в глазах общества. Эти умыкания инсценировались для отвода глаз и были несложны для «постановки», как наши современные пьесы. Правда, впоследствии это не мешало «похищенным» таким образом женам намекать своим мужьям, что они «краденые», иными словами, что они были безмерно желанны, — то было утешение всей жизни. Другие же бабы, говоря о какой-нибудь своей товарке «краденая Ганка», томились завистью, мол, это надо же, видать, мужик ее не мог без нее жить, раз пошел на такое.

И если в двух случаях умыкания делались для блезиру, то в одном все происходило всерьез: шли в ход кинжалы, огнестрельное оружие и железные трости. Умыкатели были отчаянные сорвиголовы, ребята богатырского сложения, они врывались среди ночи к невесте в дом, подхватывали ее вместе с постелью, точно малое дитя, или же похищали из-под венца в церкви при всем честном народе. Правда, кое-кому из них приходилось расплачиваться за свою дерзновенность ногой или головой, но они утешали себя извечной мудростью наших бабок: юнак[10] без раны не ходит… Жители моего края ревниво берегут традиции прадедов, в том числе и традиции воровства. Время, разумеется, беспощадно меняет все, меняет и традиции, как бы мы ни старались сберечь их первозданность, по меньшей мере они приобретают более современный вид. В наши дни, например, умыкание, этот молодецкий обычай, приняло новый облик, да иначе и быть не может, прогресс сказал свое веское слово во всех наших начинаниях. Никто уже не похищает себе жен среди бела дня, это считается варварством, да так оно и есть на самом деле; а к тому же современные девушки не ждут, чтобы их умыкали, — сами уходят к тем, кто им люб. Бывает, что они вторгаются в дома женатых мужчин, выживая оттуда жен и детей.

Умыкание девушек, как и любое другое искусство, издавна нуждалось в новаторстве, и новатор не замедлил явиться в лице моего дяди Мартина. Мартин был первым полуобразованным человеком в околии, он даже три года проучился в гимназии, но, как всякий новатор, отличался некоторой эксцентричностью и вскоре распростился с ученьем. О дяде Мартине мне хотелось бы много чего порассказать, поскольку он был личность незаурядная, всю Добруджу вверх дном перевернул, местную власть годами вокруг пальца обводил, как никто другой. Я непременно расскажу о нем поподробнее, только потом, а здесь упомяну, что именно Мартин ввел так называемый метод бесследного исчезновения невест и тем самым избавлял моих земляков от ненужных кровопролитий и человеческих жертв. Родичи похищенной девушки, как правило, вламывались в дом умыкателя и, убедившись, что она там, начинали громить окна и двери, завязывалась перестрелка, жертвой которой становилась порой и сама украденная. Дядя Мартин придумал такой способ, чтобы краденых невест увозили в другие села.

Преследователи заявляются к парню, кто у них был на подозрении, переворачивают весь дом и уходят ни с чем. А через несколько дней до них доходит слух, что дочь обвенчалась, они рвут и мечут, да что поделаешь — после драки, как известно, кулаками не машут. Венчание совершилось, на девке клеймо поставлено, теперь-то она никому и даром не нужна.

Баклажан не мог в одиночку решиться на такой подвиг, и первое, что ему пришло в голову, — это обратиться за подмогой к дяде Мартину, но, на его беду, дядя Мартин уехал куда-то в дальние села по своим делам. Тогда Баклажан столковался с большим Танчо, который тоже был мастак по умыканию невест. Он умел выбрать удобный момент и, набросив на жертву ямурлук, завязать ей рот и снести в телегу. Вторым помощником Баклажана по праву полагалось быть моему отцу, но отец, как вы уже успели убедиться, не желал подвергать свою жизнь опасности из-за женщин. Он как в воду канул, дав понять, что не хочет становиться моим отцом и благосклонно уступает эту честь другому.

В тот вечер мать моя отправилась на посиделки к одним соседям. Хозяин, которого Баклажан предусмотрительно завербовал, должен был проводить ее до дома. Все бы совершилось быстро и легко, если бы на те же самые посиделки не пришла еще одна Бера, тезка моей матери, которую намеревался умыкать один парень из соседнего села Карабелово. Они договорились, что он будет ее дожидаться под скирдой сена неподалеку от дома. К полуночи он явился на условленное место. Танчо же устроился под навесом у самых дверей дома. Собака было зарычала и кинулась к нему, но Танчо бросил ей полбуханки хлеба, и четвероногий страж, как всякий верный служака, не устоял перед соблазном. Вдруг дверь дома отворилась, и на пороге появилась та, другая Бера. «Не провожай меня, — сказала она хозяйской дочери, которая вышла за ней на крыльцо, — я не боюсь». Та воротилась в дом, а Бера сошла по ступенькам и направилась к калитке. Не успела она поравняться с навесом, как Танчо накинул ей на голову ямурлук и крепко спеленал ее, она и охнуть не успела. Для большей надежности Танчо зажал ей рот, взвалил на плечи и отнес к телеге. Не выпуская добычи из рук, он взобрался в телегу, и Баклажан взмахнул кнутом. Сперва пленница лежала спокойно, потом начала вырываться.

— Стоян, сбрось с меня этот проклятый ямурлук!

— Освободи ее маленько, — посоветовал Баклажан. — Чего доброго, еще задохнется, тогда пиши пропало. Ишь бедняжка, с перепугу начала каким-то Стояном бредить.

Девушка продолжала вырываться, но чем больше она брыкалась и кричала, тем крепче Танчо сжимал ее своими ручищами. Так они мчались около часа по пустынному страховитому полю, Бера перестала лягаться, притихла и, по всему видно, примирилась со своей участью, то есть с тем, что ей придется стать мне матерью. Откровенно говоря, мне бы не пришлось жалеть об этом, потому что она была из богатой семьи, что впоследствии спасло бы меня от многих злоключений, от бедности. Только мне, черт возьми, уже тогда не везло!

7

Бабка и дед сидели перед очагом, не зажигая света, и то и знай посматривали в окошко. Дед предвкушал, как он будет торжествовать, услышав стук подъезжающей телеги, увидев, как Баклажан вводит в дом невестку. Плакали теперь, сват Георгий, твои тысячи и твои золотые пендары! Не хотел добром, получишь злом! Только было дед, напустив на себя важный вид, словно он был сам хан Крум, собирался изречь эту истину и возликовать до беспамятства, как Большой Танчо поставил перед ним будущую сноху и открыл ей лицо. Дед смешался и попятился. Бабка тоже в испуге отшатнулась. Баклажан вытаращил глаза и выдавил из себя:

— Ба!

Бера стояла перед ними на нетвердых ногах, махонькая, черная, некрасивая, только глаза у нее были, как выразился дед, величиной с блюдца и доверху полны слез. Она вскинула их на Танчо, забилась в угол и заплакала в три ручья. Все стояли как вкопанные. Потом дед ее спросил:

— Ты чья же будешь-то?

— Каишевых, — сказала Бера и опять заревела. — Верните меня домой! Сейчас же отвезите! А-а-а-а, у-у-у-у!

Мое бедное перо натерпелось от меня немало, но тут я его пощажу и великодушно предложу читателю самому, без моей помощи, вообразить, какая улыбка расцвела на физиономии моего деда, когда он узнал, что за птичка попалась в расставленные им сети! Вот так удача! Да отслужи он молебен самому дьяволу, и то вряд ли им бы так повезло. Дед засучил левый ус, заулыбался, физиономия его стала умильной, заискивающей. Все остальные, кроме Беры, тоже умильно заулыбались. Каишевы были одни из самых зажиточных мужиков в Могиларово. А наш Баклажан чувствовал себя на вершине славы, ему и в голову не пришло сознаться, что он ненароком допустил ошибку. Он чувствовал себя благодетелем, а благодетелей не судят.

Выражение подобострастия — этого удивительного человеческого свойства, которому философы посвятили немало великих теорий, но которое никто из них не назвал подлинным именем — так оно отвратительно и обидно для человека, — постепенно исчезло с физиономии деда, улыбка его превратилась в гримасу, он удивительно смахивал на затравленного хорька, который мечется в поисках спасения. И остальные тоже стали походить на затравленных зверьков. Переглянувшись, дед и Баклажан заперли глазастую Беру в кухне и кинулись искать моего отца. Нужно было найти его, живого или мертвого, — теперь все зависело от него… Обшарив весь двор, дед с Баклажаном вытащили его из-под коровьих яслей. Отряхнув с его спины солому, они втолкнули бедолагу в темную кухню. Берины глаза, сверкая во тьме, медленно стали приближаться к нему. Он пятился, пока не уперся спиной в стенку. Глаза горели перед его носом, огромные и страшные, точно глаза баскервильской собаки, отец махнул рукой, пытаясь прогнать страшное видение, а его вдруг огрели чем-то твердым по голове.

— Только посмей дотронуться! — закричала Бера.

— Больно надо! — огрызнулся отец. — Я тебя не трогаю, а ты дерешься.

Отец мой забился в один угол, а Бера — в другой, так и сидели они на расстоянии, как собака и кошка, потом Бера начала укорять отца, что он увез ее, тогда как ее должен был увезти Стоян из Карабелово, а отец сказал, что он тут ни при чем, что это дело рук Большого Танчо, который похитил ее вместо Беры Георгиевой. Девушка поняла, что отец мой еще молокосос, и принялась просить, чтобы он отвез ее этой же ночью в Карабелово.

— Так и быть, отвезу! — сказал отец и направился к двери, но дверь оказалась запертой снаружи.

Баклажан подбежал и выдернул засов. От рожи его разило сивухой, как и от других рож, что радостно просовывались в другую дверь. Баклажан шепнул что-то моему отцу на ухо, тот цокнул языком, бросил: «Не хочу!», нырнул ему под руки и выскочил во двор. Спустя минуту дед заливал горе ракией и во весь голос проклинал «чертово семя» — моего отца.

— Да в нашем роду, — кипятился дед, — мужики, бывало, только оком поведут на бабу, и она брюхатеет, а этот слюнтяй не знаю в кого уродился! В его годы я ни одной юбки не пропускал!

Бабка в знак согласия кивала головой.

А в это время карабеловский Стоян брал приступом мою мать. Стоило ей выйти на улицу, как он схватил ее в охапку и сам, без чужой помощи, отнес в сани. Породистые кони понесли сани, как щепку, они летели, словно в сказке, полозьями чуть касаясь снега, вздымая огромные тучи снежной пыли. Мать моя лежала под тулупом, чувствуя крепость холодных пальцев, и с отрадным изумлением спрашивала себя, как это возможно, чтобы желторотый мальчишка — то есть мой отец — за короткое время так переменился, стал настоящим мужчиной. Брат карабеловца сидел на облучке и радостно погонял коней. Девушка, которую они увозили, была богата, он самодовольно думал о том, что деньги к деньгам идут.

Мать моя, хоть и находилась на вершине блаженства, потрудилась открыть глаза и увидела, что возле нее сидит незнакомый парень и что ее везут на широкий двор, к большому дому в два этажа. Разглядела она и самого парня — черноусого, в новом овчинном полушубке и каракулевой шапке, — но упираться не стала, не закричала, что вышла ошибка, только улыбнулась и ласково пожала ему руку. Карабеловский Стоян с самого начала заподозрил неладное: вместо тощенького, костлявого тельца его Беры руки учуяли жаркую, округлую плоть. Но он сидел и помалкивал, говоря себе, что судьба, видать, против воли его родителей послала ему жену что надо. Он все теснее прижимался к моей матери и с нетерпением ожидал минуты, когда введет ее в дом.

Мать ввели в дом торжественно, на крыльце выстроилась вся женихова родня, не хватало только цветов и музыки. Мать, глазом не моргнув, обцеловала всем руки, но когда дошла очередь до деверя, тот метнул на нее сердитый взгляд и вызвал жениха в другую комнату. Вскоре оба воротились хмурые. Брат позвал отца, тот тоже вернулся сердитый. Один за другим родичи Стояна мрачнели. Они смотрели на мать, как на ворону, что залетела в ловушку вместо перепелки, и сами не знали, что с ней делать — то ли убить, то ли отпустить на свободу. Оставив мать одну, вся родня удалилась на совещание.

Мать посмотрела в окно на широкий двор, испещренный крестиками куриных следов, и тихонько заплакала: ей было жаль расставаться с этим двором, с громадным домом и садом, с селом, где она могла бы жить с этого дня. Погоревала она и о черноусом парне в каракулевой шапке, а об отце моем, как ни прискорбно мне писать об этом, ни разу даже и не вспомнила. Как я уже сказал, мне не везло уже с тех пор. В комнату вошел отец Стояна, расторопный мужик с колючими глазками, который впоследствии мог бы спокойно стать моим дедом и качать меня на коленях. Он спросил мою мать, чья она, и равнодушно объявил, что вышла промашка, которую они нынче же исправят.

На рассвете Баклажан посадил другую Беру в телегу и тайком отвез ее в Карабелово. Карабеловцы, спросив, цела ли она, приняли ее дрожащими руками, словно богатый клад, затем посадили мою мать на ее место, и Баклажан отвез ее к нам. Дед, несмотря ни на что, торжествовал. Побоявшись, как бы материны родичи не нагрянули и не увезли ее силой, он наказал Баклажану увезти ее к одному нашему родственнику. Там она пробыла до свадьбы, которую поспешили сыграть в первое же воскресенье.

8

За два дня до свадьбы у одного из дедовых братьев (не у Мартина, у другого, постарше) случился пожар, сгорел дом. Этот брат деда был большой мечтатель, любил рассуждать о непонятном — одним словом, был, как говорится, не от мира сего. Он, случалось, забывал, что надо идти в поле, где ждет работа, или отправлялся на жатву с мотыгой, а на бахчу с косой. У него была привычка откладывать дела на воскресенье, и дед мой по этому поводу замечал, что так водится у лежебок: им хочется, чтоб люди видели, какие они работящие, и хвалили их. У этого чудака, дедова брата, на каждый сезон имелась какая-нибудь любимая тема, которую он развивал перед односельчанами. Он, к примеру, на полном серьезе рассказывал, что когда-то он водил дружбу с самим Христо Ботевым — они будто бы вместе воевали в Македонии. А то примется дотошно разъяснять, что гуси не тонут оттого, что у них на лапках есть перепонка, а вот куры не могут плавать, поскольку у них такой перепонки нет. В тот вечер, когда загорелся их дом, брат деда лежал на полу и, уставясь в потолок, ломал голову над загадкой, почему это мухи ползают по потолку вверх ногами и не падают на пол. После долгих раздумий он пришел к выводу, что мухи, скорее всего, макают лапки в клей и потому не падают. Ему вдруг померещилось, будто он сам муха и ходит по потолку вниз головой и не сваливается, и тут он заснул, а в это время пламя керосиновой лампы, которую недотепа поставил не там где надо — под конопляной куделью, — лизнуло сухое волокно. Кудель вспыхнула, огонь перекинулся на потолок. Загоревшаяся балка, падая, огрела спящего по голове. Когда бедолагу выволокли на снег, чтоб потушить загоревшуюся одежду, он пытался растолковать односельчанам, отчего свалилась балка: дескать, она оборотилась пламенем и не удержалась на потолке… Спустя немало лет я установил, что унаследовал многие черты этого своего родича: как и он, я не прочь пофилософствовать впустую, надоедая людям, а в детстве по рассеянности нередко устраивал пожары и забывал приглядывать за скотом, за что мне чуть ли не каждый день доставалось на орехи от полевого сторожа. Должен признаться, я унаследовал кое-какие свойства не только этого родича, но и всей остальной родни, и порой мне сдается, что моя особа — это цыганский мешок, набитый чужими привычками и страстями. И впрямь, чего только там нет!

Погорельцев приютил один из родственников деда, а сам он однажды утром повел братова сына Ричко в усадьбу, надеясь, что удастся пристроить его на работу. Парню было шестнадцать лет, волею случая ему было суждено стать кормильцем семьи. До усадьбы было километра три, дед и Ричко пришли туда ни свет ни заря, когда собаки, вытянув морды вверх, сладко зевали, а выпущенные из хлевов овцы и другой скот расцвечивали белый холст снега желтыми и коричневыми разводами. Усадьба пробуждалась, стряхивая с себя утреннюю дрему, оглашая окрестности звоном бубенцов, кукареканьем, лаем, ржаньем, громкими окриками, и вся эта какофония растворялась в белом безмолвии полей. Поля, упиваясь симфонией пробуждения, воспроизводили ее подобно симфоническому оркестру. Зимой на равнине не бывает эха — звук не встречает преград, он парит над заснеженной степью, точно птица, пока в крыльях есть сила, и степь не просто повторяет его, а выпевает.

Михаил Сарайдаров умывался снегом возле крыльца. В расстегнутой до пояса белой рубахе с закатанными рукавами, он набирал полные пригоршни снега и, громко фыркая, растирал им шею и грудь. Дед, прокашлявшись, поздоровался.

— Каким ветром тебя принесло в такую рань? — спросил Сарайдаров и, сняв с ветки висевшее на ней полотенце, стал вытираться. В его внешности было нечто мужественное и благородное, но в то же время в каждой черте сквозила хищность и жестокость. Когда я его увидел — это было гораздо позднее, — мне почему-то он напомнил Гарри Бора. Гарри Бора я видел только в кино, и не знаю, какого он роста, Сарайдаров же был роста выше среднего, его лицо с узкой полоской усов было изрезано глубокими складками, но, благодаря строгой подтянутости и сухопарости, он выглядел лет на десять моложе своих пятидесяти с лишком лет.

Сарайдаров выслушал дедову просьбу и как был, с полотенцем на шее, повел деда и Ричко к конюшням. Он распахнул ворота, и у тех зарябило в глазах от сверкания гладких крупов вороных коней. У Сарайдарова было две упряжки выездных лошадей: пара чисто белых, как лебеди, и пара вороных, чернее дьяволов. По тому, на каких конях Сарайдаров выезжал из усадьбы, крестьяне узнавали, в каком он настроении и куда держит путь. Завидя в упряжке вороных лошадей, встречные торопились уйти с дороги и не попадаться ему на глаза: все знали, что богач едет в город по неотложному и не очень приятному делу. Если же коляску легко несла пара белых рысаков — ни дать ни взять святой Илья катит на своей колеснице (люди почему-то представляют святого-громовержца мчащимся по небу на белых конях), — можно было дальше идти своей дорогой и даже поздороваться с ездоком: тот, поравнявшись, еще и шапку снимет, а то прикажет остановить лошадей, побеседует со встречным. А случись такое в селе, Сарайдаров непременно пригласит подвернувшегося под руку мужика в корчму, угостит ракией. Он мог задержаться в корчме на час и дольше, и тут уж дело не обходилось без волынщика Колю или кларнетиста Хасана, из цыган. Сарайдаров в высоких сапогах сидел прямо, как изваяние, пил ракию большими глотками и, время от времени скаля в улыбке крупные, как у волка, зубы, то и дело требовал еще выпивки. Вот, дескать, захотелось повеселить душу, скажет под конец, бросит на стойку, не считая, кипу денег, пришлепнет банкноту Хасану на лоб — и был таков. Сарайдаров катил в город, отвести душу с очередной содержанкой в городском доме, а если, случалось, в ту пору у него не было содержанки, он ехал в кафешантан к Цинцару и гулял там до утра, усаживая на колени цыганок и певичек по две сразу, прилеплял им на лоб, совал за пазуху крупные бумажки, под утро заказывал три экипажа: в первом катил он сам с одной из кокоток, в другом ехала его шляпа, а в третьем — трость. Кортеж из трех фаэтонов торжественно проезжал по улицам города и останавливался перед домом Сарайдарова…

Сарайдаров накинул узду на вороного рысака по кличке Аспарух и вывел его на двор. (Вороным коням он дал клички Аспарух и Крум, а белых окрестил Петром и Симеоном). Аспарух на белом снегу казался черным как смоль, а белки глаз — белее облупленного яйца. Переступив порог, конь вскинул вверх царственную голову, раздув ноздри, втянул струю свежего зимнего воздуха и взыграл. В глазах его заплясало сатанинское пламя проснувшейся протоболгарской мощи, мускулы под кожей напряглись, точно слитки черного золота. Этот конь был весь воплощение красоты и неукротимой дикой силы, он был готов перескочить через любую преграду и унестись в степь. Но Сарайдаров крепко держал в руках уздечку, наслаждаясь его видом с диковатой, первозданной улыбкой, и в эту минуту хозяин и конь были поразительно похожи друг на друга. Черный зверь задрал голову, громко заржал и, ощерившись, подобно хозяину, поднялся на дыбы, заскрежетав удилами, на темных бархатистых губах его выступила пена. Сарайдаров, утихомирив рысака, взял его под уздцы и встал перед ним.

— Ну-ка, парень, подойди поближе и проскочи под конем! — сказал он, усмехаясь хищной улыбкой.

Ричко не поверил своим ушам, часто заморгал и глянул на деда, а тот глуповато улыбнулся и ничего не сказал. Ему были известны чудачества Сарайдарова, но такого издевательства над парнем он не ожидал.

— Если у тебя хватит духу проскочить под конем, ударим по рукам, если нет — придется голодать, — сказал Сарайдаров. — Але, гоп!

— Сцепи зубы и полезай, — сказал дед, — а коли жеребец покалечит тебя, — он негромко матюкнулся, — хозяину придется тебя озолотить.

Такого за Сарайдаровым пока не водилось, но все знали, что работникам, с честью выходившим из переплета, в который попадали по его милости, он платил довольно щедро. Дед подтолкнул Ричко, и тот шагнул вперед. Черный зверь переступил ногами, из его ноздрей, казалось, вылетали огненные искры. Парнишка зажмурился, стал на четвереньки и прополз под животом у чудовища.

— Ты мужик что надо! — сказал Сарайдаров, глядя на вспотевшее лицо парня. — Мужик во! Беру тебя в кучера. Кладу пятьсот левов жалованья — и баста!

По тем временам это были немалые деньги, и дед от неожиданности даже икнул. Сарайдаров отвел рысака в конюшню и тут же воротился, смерив Ричко взглядом, он хлопнул его по плечу.

— Поди на кухню, пусть тебя накормят! — сказал он и пошел в дом одеваться, а дед подался домой.

9

Мать мою объявили «краденой» и обвенчали молодых не в церкви, а на дому. В воскресенье утром Баклажан ввел ее в дом будущего мужа. Домишко был завален сверху и с боков сугробами снега, так что у матери не было никакой возможности ознакомиться с его архитектурой. Несколько траншей были проложены в снегу от ворот к хлеву, кошаре и амбару, а главная, самая широкая магистраль вела к строению, напоминавшему землянку времен первой мировой войны. Не хватало только часового, который бы отдал честь. Внутри землянка больше смахивала на человеческое жилье, правда, вросшее довольно глубоко в землю. Мать моя была женщина довольно высокая, на две головы выше моего отца, и, ступив на порог, больно стукнулась лбом о притолоку.

— Ничего, здоровее будешь, — сказал свекор.

Ей и потом не раз случалось ударяться лбом о притолоку, и дед, бывало, не утерпит заметить, что это полезно для баб, дескать, пусть раскидывают умом, перед тем как войти в дом. У матери из глаз посыпались искры, потом белый свет померк, в голове закружилось, ей вдруг показалось, что балки под потолком, выпятив бока, намереваются огреть ее по лбу, она остановилась в дверях как вкопанная и не двинулась с места. Здесь, на пороге, ей и были торжественно представлены все члены фамилии, начиная с деда и кончая тремя огольцами. Замурзанные и вихрастые, они жались друг к дружке и, засунув пальцы в нос, исподлобья посматривали на нее.

Моя будущая мать хотела сказать им что-нибудь ободряющее, но огольцы спрятались за широкую бабкину юбку и косились на нее из укрытия одним глазом. Мать моя, несмотря на все это, не упала духом и даже нашла в себе силы улыбнуться, вспомнив, как Баклажан сватал ее за богатого торговца скотом. Она была от природы оптимистка и сказала себе, что трудности для того и существуют, чтобы их преодолевать. Эта умная мысль пришла ей в голову в 1922 году, когда я еще не был зачат, но с тех пор это золотое правило стало главным девизом моей жизни, а мать служила прообразом для всех положительных героинь моих будущих романов. И все же подлинно сознательным оптимистом я стал благодаря полевому сторожу Доко, о котором пойдет речь впереди.

На голову матери накинули раздобытую у кого-то фату, чтоб могла она украдкой пустить слезу об отчем доме и загодя оплакать свои завтрашние дни в новой семье. Отца моего обрядили в полушубок, нахлобучили на голову баранью шапку, хотя в комнате стояла невообразимая духота, в нее набилось столько народу, что он не мог шевельнуть рукой — вытереть нос. Наконец явился священник отец Костадин и, как надравшийся тенор, затянул свою арию еще на дворе. С трудом ввалившись в дом, он протянул бабке пустую кадильницу и речитативом пропел: «Положи, Неда-а-а-а-а, в кадильницу пару уголько-о-ов! А вы встаньте к стенке, как приговоренные к смерти-и-и-и!»

Поп успел где-то нализаться и, как всегда в таких случаях, не читал молитвы по требнику, а нес всякую околесицу, густо сдабривая скороговорку старославянскими словами, так что прихожане ничего не могли разобрать. Один только дядя Мартин отлично дешифровал его речитативы, при этом покатываясь со смеху. Отец Костадин пел: «Ох, как раскалывается башка, чтоб ей пусто было! Но не зря говорят: клин клином вышиба-ают, дерябну еще после венчания-а-а. Духотища здесь, точно в курином заду, дыша-а-ать нечем. Жених, кажись, совсем еще зеленый, не достиг полнолетия зако-о-о-онного, но раз ему приспичило жениться, пускай мается во веки веков. Ами-и-инь! К Пеевым, к Пеевым надобно зайти, у них есть славная трехлетка, в тутовом бочонке держа-а-а-ат, да благословит их господь во веки веков».

Под конец отец Костадин подробно описал семейный рай, на пороге которого стояли мои будущие отец и мать, дал совет матери почитать мужа, не разрешать себе никаких вольностей с чужими мужиками, нести свои обязанности в доме и в поле, стукнул молодых лбами и тем завершил обряд бракосочетания.

Гости высыпали на двор глотнуть свежего воздуха и опорожнить желудки перед предстоящим пиршеством, и дядя Мартин выстрелил из пистолета и попал в ворону, сидевшую на верхушке акации. Отец Костадин тоже вытащил из-под полы рясы пистолет, прицелился в другую ворону, что сидела на трубе соседнего дома, но промахнулся, пуля не попала даже в крышу. Поднялась пальба. Дядя Мартин стрелял без промаха, он был вправе потягаться с самим Вильгельмом Теллем. Почти не целясь, он мог убить воробья на лету, прострелить ему сердце или головку — как вздумается. У попа от еще одной рюмки ракии вовсе помутилось в голове, камилавка вдруг показалась ему тесной, он швырнул ее в снег и начал стрелять простоволосым, но и это не помогло. Его непокрытая голова составляла резкий контраст с кудлатыми бараньими шапками и черными платками. Грива до плеч, на шее — серебряный крест, в руке пистолет… Я с гордостью могу заверить теперешних битлов, что их патрон жил и умер в моем родном селе. Думаю, что его многочисленным последователям и почитателям не грех бы установить на его доме скромную мемориальную доску.

А подлинная свадьба началась только вечером. За порог дома вынесли бочку вина, рядом с ней поставили еще одну бочку — с капустным рассолом для опохмелки. Вокруг бочек закружилось хоро, ряженые потешали народ, а к полуночи все ввалились в дом и стали дожидаться, когда можно будет пригубить рюмку подслащенной ракии. Подогретую ракию подсластили сахаром, вылили в большую бутыль и, повязав горло бутыли красным бантом, поставили ее возле крестного.

Приближался торжественный момент моего зачатия.

Родителей моих закрыли в соседней комнате и стали ждать, что будет дальше. Баклажан подробно проинструктировал моего будущего отца, подготовил его психологически, подобно тренеру, к предстоящему испытанию, то же самое сделала с матерью одна соседка. В те времена в подобных ситуациях приходилось довольно долго наставлять молодых, а нынче мы тратим месяцы и даже годы на чтение нотаций, всячески увещевая их не спешить с женитьбой, потерпеть хотя бы до окончания школы.

В комнате было темно, посередине, на половике, белела пресловутая рубаха новобрачной. В соседней комнате гости вели громкий разговор, смеялись, что-то выкрикивали, притворяясь, будто им и дела нет до происходящего за стеной, а сами все прислушивались, не скрипнет ли дверь. Консультантша матери сидела как на иголках, она то и дело выбегала из комнаты, возвращалась обратно, а в глазах ее светилась лукавая усмешка. По ней, первый раунд давно уже миновал, она с нетерпением отсчитывала в уме минуты: по истечении девятой ей полагалось войти в соседнюю комнату, взять рубаху и показать ее крестным. Баклажан, который тоже считал минуты, начал не на шутку тревожиться, он вышел на двор, прошелся взад-вперед, потом, прислонившись к косяку входной двери, постоял в ожидании. По его подсчетам, гонг давно уже должен был возвестить конец третьего раунда, а мой будущий отец все еще стоял у самого края ринга, прислонившись спиной к веревочному барьеру, и не решался сделать роковой шаг в направлении противника. Отец был натурой чувствительной, от подобных языческих обычаев у него воротило с души, а вдобавок ко всему он был робкого десятка, и в ту роковую ночь это его качество передалось мне по наследству. Я и теперь трусоват, а с годами эта слабость все усугубляется. Я боюсь трамваев, машин, грозы, женщин, критиков, начальства и бог знает чего еще! Порой мне кажется, что я страдаю манией преследования. Бывает, сижу себе спокойно, и вдруг мне начинает мерещиться, что вот-вот начнется землетрясение, что дом наш сейчас накренится набок и я свергнусь с четвертого этажа вместе с мебелью и комнатой, в которой сижу. Или же что земля наша, которая вертится вокруг своей оси и вокруг солнца, сойдет с орбиты и столкнется с каким-нибудь другим небесным телом. А то вдруг мне покажется, что я где-то сказал такое, о чем говорить не следует, и меня несколько недель преследует опасение, что человек, которому я сказал эти слова, сообщит о них куда найдет нужным. В конце концов, после долгих размышлений, я убеждался в том, что никаких таких слов я не говорил и все мои страхи беспочвенны. Когда мне было несколько лет от роду, бабка вздумала пугать меня всевозможными духами и оборотнями, чтобы я слушался, вероятно, с тех пор я и стал таким пугливым и послушным. Сами рассудите: как-то я сказал одному своему приятелю, что троллейбусы на нашей линии через каждые полчаса выходят из строя, а в виде обобщения добавил, что городской транспорт у нас в плачевном состоянии. (Я был раздосадован, потому что опоздал в театр.) Возвратившись со спектакля домой, я не сомкнул глаз почти всю ночь, меня трясла лихорадка, а когда наконец мне удалось заснуть, я увидел сон, будто на меня наезжают сердитые троллейбусы, а потом один ответственный работник министерства транспорта зашил мне рот шерстяными нитками — так у нас хозяйки зашивают тушку ягненка, начиненного рисом и потрохами. Ну и натерпелся же я страху тогда ни за что и ни про что! Мне сказывали, будто многие другие люди трясутся из-за пустяков, но у них, вероятно, есть для этого свои причины. Я же, дорогой читатель, являюсь жертвой наследственности. Я и автобиографию-то, можно сказать, начал писать со страху.

Не так давно одна довольно высокая персона (на уровне директора) ни к селу ни к городу заявила в общественном месте, будто я выходец из богатой, аристократической семьи. Испугавшись, я сам было поверил, что родился в такой семье, а потом спохватился и засел писать автобиографию, начав с событий, случившихся до моего рождения. Мне захотелось доказать этому человеку, что все как раз наоборот, и ткнуть его носом в неоспоримые доказательства. Я не без злорадства представлял себе, как он, прочтя мою биографию, будет лопаться от досады, что уже нельзя будет приписать мне ни один из грехов презренного класса. Вот и выходит, что, вдобавок ко всему, я еще оказался и злопамятным, — но это неудивительно: трусливые всегда держат нож за пазухой. Надо сказать, что с моим отцом, деревенским пролетарием, тоже надо было держать ухо востро. Когда Баклажан, потеряв терпение, постучал в дверь и спросил у него, как идут дела и что он себе вообще думает, мой будущий отец, скрипнув от злости зубами, ничего не ответил. Когда же гости принялись молотить кулаками в дверь и орать: «Эй, жених, да ты часом не заснул?», мой будущий отец, выйдя из себя, подсел, а затем и прилег возле моей будущей матери. К сожалению, в те времена стриптиз еще не успел войти в моду, и отцу пришлось изрядно попотеть, пока он управился с многочисленными исподними юбками нареченной…

(Боже, я не раз слышал, как по прошествии сорока лет он с завистью говорил о том, насколько легче в этом отношении участь современного мужчины!)

А когда пропел первый петух, прогремел первый выстрел с порога нашего дома. Отец мой что было мочи жал на спуск проржавевшего револьвера, возвещая о том, что он стал мужчиной — немного преждевременно и не без труда, но — стал. А примитивный свадебный народ таращился на рубаху молодой, заливая пьяные зенки подслащенной ракией, и драл глотки. Выстрелы моего будущего отца, изрешетившие раннее утро, взбудоражили собак, сотрясли стены деревенских домишек, и даже не на шутку струхнувшие блохи не смели шевельнуться в ватных одеялах. А отец все стрелял и стрелял. Как все мои родичи, он был хвастуном и выстрелял целую меру патронов.

10

Родители моей матери не случайно запросили за нее три тысячи левов, несколько голов скота и гектар земли. Она стоила много дороже, хотя бы уже потому, что родила меня и подарила Болгарии сына, без которого судьба моего отечества была бы, прямо скажу, гораздо несчастливее. Но будем скромными — не зря же к этому нас призывают ежедневно, ежечасно — и предоставим последнее слово истории. Я не стану распространяться о том, как матери моей удалось вычистить авгиевы конюшни своего нового семейства. Она истребила столько паразитов, сколько нынешним санитарным властям не снилось и за десять лет, причем сделала это без применения каких-либо препаратов. Бабка моя не чуяла под собой земли от счастья, когда по весне, пристроившись возле дома на припеке, сноха искала у нее в голове. Волосы у бабки были черные как смоль, и всякая копошившаяся в них живность была видна простым глазом с улицы.

А так все было очень даже хорошо и поэтично. Особенно прекрасны были ранние утра перед восходом солнца: моя будущая мать вставала раньше всех в доме, чтобы испечь хлеб и приготовить еду, перед тем как идти в поле. Восток рдел, будто свежеиспеченный каравай (сравнение моей матери, которым впоследствии я не раз пользовался с неизменным успехом), воробьи оголтело чирикали в кустах акации, летучие мыши, возвращаясь после ночных похождений, шарахались, как пьяные, то вправо, то влево в поисках прибежища для сна, деревенские дома изрыгали из печных труб струи пахучего дыма. Петухи кукарекали, ужасно гордясь тем, что после их кукареканья непременно всходило солнце; они расхаживали среди своих хохлаток, важные, точно султаны, и пытались их помирить, потому что хохлатки, как все курицы и все женщины на свете, успевали чуть ли не до света перессориться из-за какого-нибудь жалкого червяка или пшеничного зернышка. Надо сказать, что эти домашние птицы без умолку галдят, споря о том, кто из них умнее — петухи или курицы. Спор этот, видно по всему, останется нерешенным до тех пор, пока на земле существуют петухи и курицы, но я уверен, что петухи все-таки умнее — отнюдь не потому, что сам принадлежу к их породе. Милости просим! Могу привести в доказательство наглядный пример. Однажды утром солнце не взошло в положенное время по причине солнечного затмения. Петухи как очумелые долго понапрасну драли глотки, бедолаги до того охрипли, что на другое утро ни один не смог кукарекнуть. Но рассвет все же наступил. Наши петухи зарубили себе это на носу и перестали воображать, будто без их пенья невозможен приход дня. Попадаются, правда, среди них экземпляры другого сорта, внуки которых поныне не набрались ума и искренне верят, будто без их вмешательства не займется день. Хохлатки же во все времена отличались большим практицизмом: они дожидались восхода солнца и, распушившись над гнездами, начинали кудахтать, как ошалелые, похваляясь на все село тем, что снесли одно-единственное яйцо. Но всего смешнее хохлатки, которые поднимают крик над пустыми гнездами и при этом кудахчут громче несушек. Внуки этих пернатых дур совсем без царя в голове, но зато оборотисты хоть куда: они кудахчут не у себя в гнездах, а на собраниях, по радио и телевидению, в разного рода общественных местах. Честь и хвала тем хохлаткам, что каждый день сносят по яйцу и при этом не орут, не кудахчут, потому что им надо высиживать цыплят, а это отнимает уйму времени. Такие курицы на редкость полезны и умны.

Стоит также сказать несколько слов о поросятах. Порывшись всласть в навозе, чтобы согреться в прохладное утро, они бежали к дому и, засунув свои пятачки в щель под входной дверью, требовали свой завтрак — баланду, сдобренную отрубями…

А весна была как весна — прекрасная, животворная, влюбленная, беременная зерном и кукурузой, всякой домашней живностью и в первую очередь вашим покорным слугой. Мать моя расцвела за двоих, потому что носила в утробе новую жизнь, и отец мой был от нее без ума. Ему уже исполнилось шестнадцать лет и восемь месяцев, под носом проклюнулись усики, уши светились, точно бумажные фонарики. До него наконец-то дошло, что женщина — прежде всего сосуд удовольствия, дарованный мужчине богом, а уже потом — мать, равноправная подруга и тому подобное. Благословенная весна!

В те дни, в мае, дядя Мартин выкинул очередную штуку. У него просто руки чесались на всякие проделки, потешавшие честной народ. Дядя Мартин считал, что время от времени полезно бросать камень в болото жизни, нарушая ее монотонность. Он любил повторять, что это закон развития, мол, иначе люди померли бы от скуки, он даже пытался объяснять действием этого закона возникновение революций. В нем, казалось, сидели дьяволята, подстрекавшие его ко всевозможным выходкам. Они-то и подтолкнули дядю Мартина после окончания третьего класса прогимназии поступить в гимназию. Ему хотелось быть ученым, но учеба не шла на ум, хотя он был старше всех в классе. Бездельник первым делом соблазнил дочку околийского начальника, и та по уши влюбилась в него и была готова бросить гимназию и уехать с ним на край света. В ней, верно, тоже сидело порядочно дьяволят! Но дядя Мартин и не думал ее увозить; довольный тем, что оконфузил самую известную в городе семью, он ударился в новые похождения. Учитель логики и психологии Первазов, надеясь наставить его на путь истины, задавал ему один и тот же вопрос: что есть логика и что — сознание. Дядя Мартин ни разу не ответил на этот вопрос и регулярно получал на его уроках двойки. В конце полугодия он решил преподать своему учителю урок логики и психологии: изготовил самодельную гранату и ночью метнул ее в окно спальни Первазова. Взрыв был пустячный, он, скорее, подействовал психологически, и учитель враз потерял сознание. После этого покушения дядя Мартин не мог оставаться в гимназии, да он уже и не хотел этого. Правда, улик против него не было, тем не менее все знали, что гранату бросил именно он. В дело вмешался околийский начальник, положение дяди Мартина еще больше осложнилось, и ему пришлось смотать удочки. Будь околийский начальник дальновиднее, он бы не только не стал преследовать его, а еще тогда сделал своим зятем. Первазов же впоследствии, узнав, что я племянник дяди Мартина, никогда не ставил мне по логике и психологии ниже чем «отлично», хотя в ту пору буйная голова дяди Мартина, расколотая напополам, давно уже покоилась в земле…

Той весной дядя Мартин согласился выкрасть для Бенко, единственного сына Трифона Татарова, красивую Аницу. Татаровы были люди зажиточные, и Аница, столь же сметливая, сколь и пригожая, решила не упускать такой случай. Ее отец был бедняком, но не соглашался выдать ее за сына Трифона Татарова из-за старой тяжбы: когда-то давно он судился с Татаровым и теперь не хотел о нем и слышать. Пора была страдная, отнюдь не свадебная, но Татаровым стало известно, что к Анице сватается какой-то парень, и отец дал согласие после молотьбы сыграть свадьбу.

Под вечер дядя Мартин и Бенко бросили на дно телеги несколько охапок свежескошенной люцерны, застелили ее сверху рогожей и покатили навстречу заходящему солнцу в соседнее село Арнаутлар. Подъехав к селу уже затемно, они осадили лошадей у околицы, Бенко остался возле подводы, а дядя Мартин пошел красть Аницу. Согласно уговору, она должна была выйти за сеновал, а в случае какой-нибудь помехи позднее выбраться в сад через окно. Дядя Мартин знал наперечет всех девушек в округе, за многими он ухлестывал или имел такое намерение. С Аницей он познакомился на деревенском празднике, они рука об руку плясали хоро. Девушка ему приглянулась, ей тоже запомнились пылкие взгляды кавалера, а еще больше — его городская одежда. Он был единственным парнем на празднике в белой рубашке и галстуке.

Поджидая Аницу за сеновалом, дядя Мартин отчего-то почувствовал на душе смутное беспокойство (не страх, конечно, страха он не знал), верно, сидевшие в нем дьяволята начали его подуськивать, нашептывая, что ночь упоительно прекрасна, напоена благоуханием выколосившейся ржи, что соловьи, подстрекаемые, видно, своими дьяволятами, поют-заливаются не зря, в такую ночь трудно умыкать красивую девушку и еще труднее отдавать ее в руки растяпе. Но дядя Мартин был верный товарищ и джентльмен, мотнув головой, он сказал дьяволятам, чтоб не приставали, а не то поотрывает им хвосты. Пока он намеревался сделать то, чего господь-бог еще не совершил по каким-то своим соображениям, Аница открыла окно и выглянула в сад. Дядя Мартин, взяв протянутый ею узел с приданым, надел его на одну руку, а другой подхватил Аницу и понес ее в поле. Колосья ржи ласково касались его рук, Аница, положив головку ему на плечо, молчала, дядя Мартин не спешил опускать девушку на землю, она, видно, тоже не хотела этого. Так они дошли до середины нивы, где рожь была самая густая, высокая и пахучая.

Дядя Мартин устал нести Аницу, запыхался, он положил ее на податливую рожь, чтоб перевести дух. И тут соловьи вдруг примолкли, звезды погасли, ветерок утих, стало темным-темно и невыносимо душно… Одним словом, дьяволята сделали свое дело и были таковы…

Час спустя дядя Мартин вручил Аницу ее возлюбленному, как ни в чем не бывало выразив будущему семейству свои искренние благопожелания.

— Поздравляю! Живите, любите друг друга и размножайтесь во веки веков!

Аница улеглась на душистой люцерне, как царица, и ничего не сказала. Ее зеленые глаза светились в темноте, будто две свечки, она не подала голоса даже тогда, когда дядя Мартин перед двором Татаровых слез с телеги и удалился. Одному богу известно, что было у нее на душе, когда она, обесчещенная, ложилась на брачную постель.

Татаровы справили пышную свадьбу, как и полагалось людям с достатком, гости выпили целую бочку подслащенной ракии. Аница в брачную ночь околдовала Бенко, бедняга совсем голову потерял, но на рубахе не было ни пятнышка. Правдами-неправдами свекровь скрыла бесчестье от людских глаз: собственноручно поймала ночевавшего под стрехой голубя, выпотрошила его и дала голубиное сердце невестке, чтоб отжала несколько капель крови на белый подол. Свекор и свекровь проглотили горькую пилюлю, но не простили Анице ее грех и всю жизнь попрекали ее за это. Но Аница тоже не осталась в долгу, с годами она обнаглела до того, что чуть не в открытую принимала у себя в спальне любовника, а старики сидели в соседней комнате, не смея пикнуть, зажав в кулак кошель с золотом…

Тем же летом дядя Мартин заварил новую кашу и чуть не накликал беду на головы всех нас. Как-то ночью он привел в дом двух молодых цыган (это были, как мы потом узнали, воры-конокрады) и попросил деда их спрятать. Молодцы эти бежали из тюрьмы (в третий или четвертый раз), отперев замок самым что ни на есть обыкновенным карандашом. Дядя Мартин не переставал восхищаться их смелостью и проворством. Это были парни лет двадцати — стройные, красивые. Один из них, Реджеб, по прозвищу Золотозубый, из щегольства позолотил себе все зубы и усмехался холодной металлической улыбкой. У другого, Мехмеда, прозываемого Чубатым, зубы были белее жемчуга, надо лбом развевался густой черный чуб. Красавцы цыгане смотрели на дядю Мартина влюбленными глазами, было видно, что они водили знакомство с давних пор. Дед сразу смекнул, с кем имеет дело, и постарался спровадить цыган, а не прошло и недели, как пронесся слух, что в соседнем селе кто-то угнал целый табун лошадей.

Конокрады перегоняли лошадей через границу в Румынию и там продавали их валашским цыганам, перейти границу было не так-то просто, по ту и по эту сторону день и ночь несли караул наряды. Следствия велись прямо на заставах. Воров хватали редко, и расплачиваться за их грехи приходилось местным цыганам. По приказу капитана Арабова на заставу сгоняли все мужское население цыганских слободок. Арестованных запирали в подвале, а под вечер по одному водили в конюшню на допрос. Цыганки с детьми прокрадывались к огороже из колючей проволоки и, когда арестованных вели на конюшню, поднимали страшный крик. Они голосили и выли, как раненые волчицы, истошно ревела детвора, цыгане в конюшне начинали орать благим матом еще до того, как капитан Арабов брал в руки плеть. Следствие продолжалось дней десять, потом капитан Арабов выпускал арестованных, всыпав им по первое число. Цыгане отправлялись восвояси, и в слободке разгоралось буйное веселье. По целым ночам без умолку заливались кларнеты, ухали барабаны, цыганки отплясывали танец живота, все, что было выпрошено в окрестных деревнях, съедалось и выпивалось до последнего куска и до последней капли, — так цыганский народ отмечал избавление невинно пострадавших. А не проходило и года, как все повторялось сначала…

Дядя Мартин считал, что расхлебывать кашу, которую он заварил, обязаны другие, в таких передрягах он всегда выходил сухим из воды. Он любил повторять, что так устроена жизнь: кто-нибудь да должен таскать чужими руками каштаны из огня. Не то, мол, среди людей наступит такая справедливость, что прямо помирай со скуки. Трифон Татаров придерживался тех же принципов, но никогда не давал им огласки, это было не в его интересах. Проделки дяди Мартина давно навязли у него в зубах. Раз у него увели со двора коня, в другой раз дядя Мартин, воспользовавшись тем, что Бенко погнал лошадей в ночное, наведался к Анице. Трифон догадывался, что дело нечисто, и стал за ним приглядывать, но дядя Мартин был стреляный воробей.

Между тем бахчи опустели, приближались дни сбора винограда. Во всех дворах возвышались горы арбузов и дынь. Женщины и дети с утра до вечера рубили спелые арбузы топорами, а с наступлением сумерек хозяйки разводили костры и до рассвета варили петмез — повидло из арбузов. Лошади, волы, свиньи и другая травоядная домашняя живность толклись возле костров, хрупали арбузными корками, на медвяный запах петмеза слетались тучи разных мошек. Детишки, объевшись арбузов, под вечер с распухнувшими животами кое-как добирались до дому и, не успев досмотреть первый сон, мочились в постель.

В одну из таких ночей у Татаровых загорелся сеновал, на нашей улице раздались винтовочные выстрелы, взбудоражившие все село. Машинист из усадьбы Дончо Синивирски с несколькими смельчаками решил взять штурмом пограничную заставу, но там оказался всего один солдат. Капитан Арабов еще дотемна уехал на соседнюю заставу договариваться о совместных действиях. Обезоружив солдата, повстанцы заперли его в подвал и, унеся с собой все найденное на заставе оружие, наладили связь с соседними селами. Такая заваруха пришлась по вкусу дяде Мартину, его мятежная кровь взыграла, он навострил уши и приготовился ловить рыбу в мутной воде. Он, давно мечтавший обзавестись карабином, с кучкой односельчан проник на заставу, раздобыл карабин и был таков.

А Дончо Синивирски, провозгласив новую власть, решил свести счеты с бывшим старостой. Но Трифон Татаров был не дурак: воспользовавшись наступлением темноты, он ударился в бегство. Пробегая мимо нашего двора, бывший староста вскинул винтовку и наугад пальнул по своим преследователям. Пуля просвистела мимо маминого уха и врезалась в угол амбара (мама с бабкой под навесом возле амбара варили петмез). Мама ойкнула и упала на землю, а когда поднялась, следующая пуля пролетела над ее плечом. Обе женщины в испуге прижались к стене и переждали, пока утихнет пальба. Мама была беременна мной на девятом месяце — вот и получается, что я был первым ребенком в нашем крае, который еще до рождения подвергся смертельной опасности со стороны поднимающего голову фашизма…

Преследователи Татарова, сбившись со следа, подались на заставу. А наутро они были захвачены ротой солдат, которую привел капитан Арабов. Распорядившись держать арестованных в подвале вплоть до его возвращения, капитан уехал в Варну. Но озлобленному Татарову, у которого накануне вечером кто-то поджег сеновал, не терпелось взять реванш. На другой день двое стражников по его указке засунули Дончо в рот кляп, завернули его в солдатские одеяла и, погрузив на телегу, повезли в Арнаутлар к остальным арестантам. Дядя Мартин сразу понял, чем дело пахнет, сунул под полу карабин и через неубранные кукурузные поля махнул в Арнаутлар. Ему не терпелось испробовать раздобытое оружие на живой мишени. Дойдя до глинища, дядя Мартин залез на грушу и стал ждать. Как он и предполагал, вскоре послышался стук подъезжающей телеги. Не доезжая до ям, в которых наши мужики копали красную глину, телега остановилась. Стражники сволокли Дончо на землю и повели его к ямам. Потом вынули у Дончо изо рта кляп и развязали ему руки, чтобы ему было сподручней «бежать». Трифон Татаров встал по ту сторону ямы: ему не терпелось увидеть своими глазами, как стражники прикончат Дончо «при попытке к бегству».

Но Дончо и не думал бежать. Он сел и уставился в землю, казалось, ему и дела нет, что через несколько минут его пристрелят. И только стражники защелкали затворами — он встрепенулся и поглядел по сторонам.

— Подойди поближе, чтоб лучше видеть! Ты, туз! Тебе говорю! — крикнул он выглядывавшему из-за куста Татарову.

Тот вдруг переменился в лице и согнулся, как от удара, — его стошнило. Потом он говорил, что страшнее слов в жизни не слыхивал.

Дядя Мартин взял на прицел стражника, намеревавшегося выстрелить Дончо в грудь, и тот неживой свалился в яму. Другой стражник кинулся наутек, а Трифон Татаров шмыгнул в кукурузу. Дядя Мартин, с улыбкой наблюдавший за всем этим из своего укрытия, спрыгнул с груши и подошел к Дончо. Он дал ему винтовку убитого стражника и постарался замести следы. Не сказав друг другу ни слова, они расстались. Дончо подался в глухие Дживельские леса, а дядя Мартин, довольный своим новым оружием, отправился домой.

И вышла такая же история, как и с покушением на учителя психологии. Все были уверены, что убийство стражника — дело рук дяди Мартина, но доказать, что это так, никто не мог. Его вызывали на допрос, у нас в доме сделали обыск, перерыли все, но оружия не нашли. Татаров, однако же, не упустил случая выместить на нем злобу и приказал арестовать дядю Мартина и отвести в город под конвоем — так, чтобы «конь дышал в затылок». Он вызвал из управы Киро Черного — того самого стражника, которому дядя Мартин, пожалев, дал унести ноги от глинища, — и приказал ему оседлать коня и доставить задержанного в город. Стражник ехал на лошади, а дядя Мартин шел впереди пешком. Они добирались до города целый день. В селах, где имелись управы, Киро Черный устраивал привал, на время отдыха стражники привязывали дядю Мартина к столбу, как собаку, и досыта куражились над ним.

Он же, и в ус не дул — знай себе усмехался, и, глядя на него, казалось, что он, со своим падающим на лоб русым чубом и белой рубахой, ну точно гайдук, борец против турецкой тирании, которого ведут на виселицу. И когда он вдруг запел, Киро Черного передернуло от страха, и он поспешил упереть дуло ружья в спину дяди Мартина.

Они заявились в город перед вечером, когда главная улица кишела народом. Сбившись в кучки, горожане во все глаза смотрели на арестованного, а он, упиваясь своим унижением, неторопливо шел у самой морды коня и глядел прямо перед собой. В этот день он решил, что не только отомстит за свои обиды старосте и стражнику, но расквитается со всем светом. Предстоящая встреча с околийским начальником его нисколько не страшила: он знал, что будет усмехаться в лицо старому недругу и молчать.

Перед самой околийской управой ему вдруг преградила дорогу красивая барышня. С минуту оба смотрели друг на друга как зачарованные, потом красавица шагнула к дяде Мартину и взяла его за обе руки. Дядя Мартин почувствовал, что еще немного — и он безвозвратно погибнет, утонет в бездонной глубине ее черных глаз. Он двинулся с места и свернул во двор. Барышня шла рядом, не выпуская его руки, а ехавший позади Киро Черный, растерянно покашливая, бормотал: «Барышня, вы бы того… потом…» Молодая особа, которую горожане в шутку называли правителем околии, как всегда со вкусом одетая, гордая, властная, жестом дала понять стражнику, чтоб он ехал к ограде, и тот, послушно повернув коня, удалился. На ступенях крыльца, криво усмехаясь, стоял молодой полицейский пристав в мундире с серебряными погонами. Арестант, сопровождаемый красивой барышней, прошел мимо, пристав вытянулся по стойке смирно и, не переставая усмехаться, проводил их долгим взглядом. Эмилия (так звали дочь околийского начальника) ввела дядю Мартина в кабинет своего отца, где и бросилась парню на шею. Несколько лет тому назад в гимназии она влюбилась в него до безумия, это наваждение еще не прошло, и, как видно, не было надежды на скорое избавление.

Спустя час дядя Мартин как ни в чем не бывало ужинал, сидя в столовой околийского начальника, в то время как сам начальник и его супруга, оторопело глядя друг на друга, сидели на кухне.

Назревающий скандал надо было предотвратить любой ценой, правитель околии несколько раз порывался войти в столовую с пистолетом в руках и выдворить непрошеного гостя, но, услышав из-за двери его раскатистый смех, на цыпочках спешил возвратиться в кухню. Наконец он не выдержал и послал служанку, чтоб позвала Эмилию. Дочь впорхнула улыбающаяся, одетая в самое лучшее платье, вся лучась радостью и счастьем.

— Папа, идем, познакомишься поближе с моим гостем!

Околийский начальник вскинул было руку с пистолетом вверх, но не решился нажать на спуск и, переколотив чуть не всю посуду, жалкий в сознании своего полного бессилия, опустился на стул.

Дяде Мартину были хорошо известны сила красивых женщин и слабость чиновных мужей. Спокойно отужинав, он удалился с Эмилией в ее покои и не выходил из ее спальни два дня и две ночи, а на третий день Эмилия усадила своего возлюбленного в фаэтон и вывезла далеко за город. Там, среди пустынных печальных полей, она рассталась с ним и на прощанье, упав на колени, припала губами к его пыльным сапогам. От этого порыва дяде Мартину стало не по себе, он поднял глаза к ясному жаркому небу, и сердце его пронзил озноб.

— Я найду тебя, где бы ты ни был… Я разыщу тебя! — сказала Эмилия, идя к фаэтону, а сама не могла отвести от возлюбленного своих прекрасных черных глаз.

Прошло немного времени, и Эмилия разыскала его в дебрях добруджанских лесов, прорвавшись через кордон из тысячи жандармов, получивших от ее отца строгий наказ доставить голову опасного бунтовщика.

Дядя Мартин вернулся в село, взял свой верный карабин и в ту же ночь подался неведомо куда — ему нужно было свести счеты со всем белым светом, а за что — знал один только он. Да, в нашем роду водились мужчины, которых жгло непреодолимое желание теребить сопливый нос жизни и, высунув язык, смеяться ей прямо в неумытую физиономию — не со злости, не от горя, а пес знает почему.

Одним из них был дядя Мартин.

12

«Эй, люди, да вы в своем ли уме? — крикнул бы я, если б мог, из материнской утробы. — До чего вы докатитесь, если будете и дальше предаваться порокам, вместо того чтобы воевать против них? Почему вам так неймется напугать меня жизнью до того, как я увижу ее воочию? Я знаю, жизнь — тот же цыганенок: вытрешь ему досуха нос, вымоешь мордашку, новую одежку наденешь, глядишь — минут через пять он так разукрасится, что мать родная не узнает. А коли так, будем мыть грязную физиономию жизни, а не марать ее грязными руками, теша себя надеждой, что придет день, когда она засияет перед нами чистая, ясная, приветливая!»

Никто, разумеется, не смог бы услыхать крик моей души, каждый делал то, что заблагорассудится. Дней за семь или восемь до моего рождения богач Сарайдаров обесчестил любимую девушку Ричко — племянника моего деда. Этот, в общем-то, не лишенный обаяния мужик был непомерно падок на женский пол. Стоило какой-нибудь женщине или девушке приглянуться ему, он тут же прибирал ее к рукам. И вот теперь настал черед Даринки, семнадцатилетней дочери его чабана.

Даринка часто хаживала в усадьбу, потому что была влюблена в Ричко, тот тоже был влюблен в нее, но за все лето не набрался смелости объясниться ей в любви. Он был из тех мужчин в нашем роду, которые краснеют при виде женщин и вздыхают по ним тайно, не понимая, что женщинам — даже семнадцатилетним! — ужасно скучно от этих вздохов. Вот Сарайдаров и показал Ричко, что его дурацкие старомодные сантименты не стоят ломаного гроша. Он запретил своему кучеру брить бороду и подстригаться, и бедный Ричко вскоре стал похож на монаха какого-нибудь древнего монастыря.

Увидев Даринку, Сарайдаров, приятно удивленный ее красотой, зазвал девушку в дом, и она безвозвратно погибла, угодив, подобно героине известной сказки Шарля Перро, в пасть хищнику. На остальных обитателей усадьбы эта история не произвела особого впечатления, на их глазах участь Красной Шапочки постигла многих красивых девушек — русских, болгарок, турчанок, румынок, татарок… Последней в ряду была татарка Юлфет. В страдную пору в усадьбу наезжали сотни цыган и татар. Они располагались со своими кибитками на пустыре возле сада, жгли костры, играли на кларнетах, пели песни — и вся усадьба, казалось, превращалась в большой цыганский табор.

Прошлым летом Сарайдаров, высмотрев очередную жертву, распорядился зарезать по паре волов и телят, выкатить из погребов бочки с вином и ракией. Перед амбаром по его приказу постелили ковры, чтоб красавица Юлфет, танцуя, не наколола свои белые ножки. Юлфет плясала на ковре, а Сарайдаров, потный, в рубахе нараспашку, стоял неподалеку и, заложив руки за спину, неотрывно смотрел на обольстительные изгибы ее тонкого стана. Той же ночью он увел красивую татарочку в свою опочивальню и провозгласил ее «царицей». Он называл женщин сучками и провозглашал их царицами — на месяц или на год, как придется, а затем, развенчав, выпроваживал, всучив горсть золотых — на черный день. Бабу, чуть малость приестся, говаривал он, нужно спустить с цепи и пусть проваливает, дескать, бабы — они собачьей породы, а кто видывал, чтобы сучка потерялась в поле? Жена у меня, добавлял он, святая, а святую любить невозможно!.. Жена Сарайдарова жила в Варне и приезжала в усадьбу не чаще раза в год, это была женщина бледная, невзрачная, чуждая нашей знойной степи с ее снежными зимами и жарким летом. Был у Сарайдарова и сын по имени Петр, прожигавший отцовские денежки за границей — не то во Франции, не то в Швейцарии. Он наезжал в усадьбу каждое лето — изнеженный горожанин с головы до пят. Но через несколько дней в парне брал верх врожденный Сарайдаров: он не хуже отца работал в поле, объезжал лошадей, приударял за городскими барышнями…

Сарайдаров провозгласил Даринку «императрицей» и решил отпраздновать ее «восшествие» особенно шумно и торжественно. Подвернувшийся случай ему помог. Наутро он отправился с одним из полевых сторожей в поле, посмотреть, как идет уборка кукурузы, и увидел, что целое стадо быков, коров и телят забрело в его угодья. Скотина принадлежала соседнему помещику — полурусскому-полуеврею Ивану Фишеру, выходцу из России. Этот богобоязненный старец был обладателем окладистой рыжей бороды и целой кучи дочерей. У одной половины из них волосы были медно-каштановые, а у другой — черные как смоль, и всех их бог наградил умными еврейскими глазами и по-русски пышными задами. Сарайдаров-младший попытался было взбаламутить болото благопристойности, в котором погрязали эти ленивые барышни, но дальше чаепития с пирожными дело не пошло. Иван Фишер предпочитал, чтобы все дочери остались старыми девами и сидели у него на шее, нежели чтобы хоть одна из них воцарилась «на престоле» в усадьбе Сарайдарова.

Этот сластолюбец загнал чужую скотину на свой двор. Работники Фишера попытались угнать стадо, но Сарайдаров открыл по ним стрельбу из револьвера и заставил убраться восвояси. А вечером изголодавшиеся цыгане с разрешения Сарайдарова забили чужой скот — семерых волов и четырех коров с телятами. Оргия в честь Даринки длилась целую неделю, цыгане окрестных сел от переедания маялись животами. Фишер помалкивал. Он и не думал принимать какие бы то ни было меры, зная, что на другую весну захватит на своей земле столько же голов сарайдаровского скота и, пустив все угнанное стадо на убой, прикажет наделать копченых колбас, а оставшееся мясо — распродать.

А через несколько дней Ричко запряг в фаэтон белых рысаков и отвез Сарайдарова и свою любимую в Добрич. Дом Сарайдарова, большой, двухэтажный, обнесенный каменной стеной с окованными железом воротами, занимал полквартала, в многочисленных покоях витал дух довольства и плесени, полы комнат, куда месяцами, а то и годами не ступала нога человеческая, были усеяны дохлыми мухами. При виде юной «царицы» мухи, казалось, вдруг воскресли, и дом огласился их монотонным жужжанием, запах плесени сменился ароматом духов.

Сарайдаров сменил прислугу — кухарку, эконома и сторожа, — нанял еще в придачу двух цыганок, которые целыми днями били баклуши, и только когда юная владычица среди бела дня, случалось, изъявляла желание опочить, они были обязаны нести бессменную вахту у ее постели: одна отгоняла мух опахалом, а другая обмахивала ее простыней, навевая прохладу.

Сарайдаров проводил дни и ночи с юной «царицей», а Ричко коротал время в грязном флигеле и, как любой романтик, охваченный чувством мировой скорби, лил слезы при мысли о том, что его идеал затоптан в грязь. Но романтики для того и существуют на свете, чтобы лить слезы когда надо и когда не надо, они глядят на белый свет кроткими коровьими глазами и думают, что он по-коровьи смирен; но все-таки хорошо, что они есть, ей-богу, — без них мы бы лишились дойных коров, а если не будет коров — не видать нам и молока! Возвращаясь в усадьбу, Сарайдаров заметил, что молодой кучер закручинился, а когда молодость кручинится, старость делается подозрительной. Он положил парню руку на плечо и наказал ему не бриться и не подстригаться до нового распоряжения. Знал, окаянный, что за год-два волосы у кучера отрастут ниже пояса, и от девятнадцатилетнего страшилища будут шарахаться дети и даже собаки. Сарайдаров, видно, запамятовал, что его кучер не побоялся пролезть под животом черного рысака и что он сам назвал его геройским парнем…

13

За три дня до моего появления на свет полевой сторож Доко повстречал отца возле каменоломни. Его мать, бабка Трена, была повитухой, и от нее Доко знал, что у моей матери непременно родится мальчик. Свернув самокрутку, он затянулся и, не в силах скрыть свою радость, сказал:

— У тебя, значит, на днях парень родится. Добро! Будет кому пасти скотину. Что ж, мои поздравления! Коли родится парень — с тебя причитается.

Отец мой молча ковырял камень и ничего не сказал в ответ на поздравление по случаю предстоящего рождения сына. В доме у нас все чаще начали заводить речь о моей особе, готовились к встрече, отец же почему-то, вместо того чтобы радоваться, чувствовал себя не в своей тарелке и сторонился людей. Он был первым — но не последним! — человеком, который устыдился моего появления на свет. Долгие годы я всячески пытался его убедить, что его сын не хуже других людей, а он в ответ только покачивал головой и заявлял, что я не стою и понюшки табака. Гордость мешает мне признаться, что отец оказался прав — по крайней мере в отношении моих литературных занятий. Но когда я внес деньги на кооперативную квартиру, он все же — впервые — приехал в Софию и потребовал, чтобы я сводил его на стройку. Пробравшись между опорами лесов, мы поднялись на четвертый этаж. Обведя долгим взглядом голые кирпичные стены, отец сказал:

— А ты вроде начинаешь запохаживаться на человека!

…Отец мой не только не уделял внимания своей молодой жене, но и чуждался ее, как будто она готовилась нанести непоправимый удар его мужскому достоинству. Он обходил стороной комнату, куда поместили будущую роженицу, и все норовил убраться в хлев. Приближался день отела нашей коровы, и отец с утра до вечера хлопотал возле нее: подстилал ей свежей соломы, клал корм, участливо гладил ладонью по лбу. Трое огольцов тоже частенько наведывались в хлев и все хвастались соседской детворе, что корова скоро принесет им телка. Вышло так, что, кроме мамы, один только полевой сторож Доко с радостным нетерпением дожидался моего появления на свет. В моем лице он видел будущую жертву и, надо сказать, имел на то право. Прошло немного лет, и я пополнил число его вассалов: козы и коровы, которых я пас, то и дело забредали в чужие нивы, а Доко чуть не ежедневно заставал меня врасплох в самый разгар игр. Надо сказать, что не один учитель ломал указки о мои ладони, не один полевой караульщик расписывал мне ягодицы кнутом, но все эти горе-педагоги начисто выветрились у меня из головы, я давно позабыл их имена. В то время как Доко, этот кривошеий одноглазый карлик, беззащитный перед взрослыми и державший в страхе и повиновении ребятню нескольких сел, навсегда врезался мне в память. Он не ругал нас, как это делали другие сторожа, и сам никогда не бил («Чтоб руки не марать», — говаривал он, я сам не раз слышал эти слова). Он ставил провинившихся друг против друга и, улыбаясь по-детски наивной улыбкой, наказывал одному из них: «Ну-ка закати ему оплеуху, пускай в другой раз не ловит ворон!» Мальчишка замахивался и несильно бил товарища по щеке. «А теперь ты дай ему затрещину за то, что ударил тебя!» Все это сперва смахивало на игру. «Гляди-ка, он тебе чуть скулу набок не своротил, а ты его только гладишь по щеке!» — вел дальше свою линию Доко. Толпа детей, которые в таких случаях не отличаются от взрослых, шумит, потирая руки в предвкушении зрелища, выкрикивает: «Эх ты, слабак, не можешь дать сдачи!» И с обеих сторон начинают сыпаться удары, все более увесистые и жестокие, пока дело не доходит до такого побоища, что самому Доко приходится разнимать дерущихся. Дружба опорочена оплеухами, поцарапана ногтями, раскровавлена, и прежние закадычные друзья-приятели становятся врагами. Доко были хорошо известны сложные взаимоотношения между отдельными семьями и родами, науськивая детей, он мстил их отцам и дедам, которые когда-то его обидели. А может, он просто упивался властью над невинными детскими душами. Драки среди мальчишек были обычным явлением, отцы смотрели на них сквозь пальцы и никогда не вели расследований, кто прав, кто виноват. Дети же, чтобы заслужить расположение Доко, сами называли ему имена тех, кто сделал шкоду в его отсутствие, скопившаяся в душах неприязнь перерастала в ненависть, и спустя несколько лет вместо кулаков пускались в ход ножи и топоры…

Лет шесть тому назад я в составе группы туристов посетил бывший концентрационный лагерь «Бухенвальд». В нашей группе были люди разных национальностей. Увиденные там следы ужасов смерти и насилия с трудом вмещались в рамки наших представлений о безграничных возможностях человеческого злодейства, но при виде восемнадцати виселиц все мы буквально остолбенели, кое-кто хотел повернуть назад и не мог двинуться с места. А гид тем временем объяснял нам, что фашисты принуждали узников концлагеря вешать на этих виселицах товарищей по несчастью… Случалось, что брат затягивал петлю на шее брата… Когда мы вышли из этого помещения, лица большинства туристов выражали не столько скорбь, сколько изумление: казалось, они увидели нечто, выходящее за пределы самого страшного злодеяния, которое не в силах осознать человеческие чувства. Я, безусловно, тоже был потрясен таким изуверством, но сам не знаю почему, оно ошеломило меня меньше, нежели других, мне пришло в голову, что я давным-давно предвидел этот пункт программы действий разнузданной фашистской диктатуры. Это может показаться смешным, но мне вдруг вспомнился наш полевой сторож Доко, и я подумал, что моим спутникам в детстве, вероятно, не приходилось иметь дело с подобным одноглазым блюстителем порядка; в противном случае они бы не были так потрясены страшными делами рук человеческих…

В детстве мне казалось, что на свете (а светом для меня было наше село) нет человека более жестокого, чем Доко, я боялся его и ненавидел всеми фибрами души. Но с течением времени я пришел к выводу, что этот примитивный, самородный иезуит, возможно, хотел преподать нам заранее уроки жизни (он похвалялся этим перед людьми). Может быть, он хотел таким образом показать нам оборотную сторону медали, в то время как учителя били нас розгами, чтобы наставить на путь истины. Нет, сторож этот был не дурак, даже, думается мне, имей он возможность, из него вышел бы великий политик, диктатор, одним словом — великий цербер. Его горькие уроки рано научили меня встречать во всеоружии любые превратности жизни, сделали неисправимым оптимистом. Худое не застанет меня врасплох: столкнувшись с ним, я не впадаю в отчаяние, в безысходность, встретившись и разминувшись с ним, с омерзением плюю вдогонку, а это что-нибудь да значит. Ведь нет выше достоинства у человека, как плюнуть вдогонку злу!

И все-таки вечная память тебе, одноглазый черт!

Возле маминой постели поставили большую корзину с сеном, обеспечив мне мягкую посадку. Бабка Трена говорила, что я прибуду из поднебесных миров и надобно подготовить мне удобное приземление, чтоб я не разбил коленок. Окно завесили дерюгой, и в комнате стало темно и душно. Бабка Трена села возле печки и засучила рукава. На дворе лил холодный дождь, село утопало в грязи и воде, на улицах не видно было ни души. Такого проливного дождя да еще в декабре не помнили мои односельчане. Из-за дождя невозможно было сходить в лавку за керосином. Возможно, природа таким образом хотела ознаменовать мое рождение.

Вечером у мамы начались схватки, бабка Трена заперла дверь изнутри на засов и занялась роженицей. Остальные члены фамилии как ни в чем не бывало спали в соседней комнате, только бабка время от времени пробуждалась, готовая бежать к разрешившейся невестке при первом крике младенца, отец же в это время сидел в хлеву возле коровы, у которой тоже начались потуги. Знаменательным был тот факт, что я, как стало известно потом, вместо того чтобы соревноваться в деле рождения с какой-либо знаменитой личностью или, на худой конец, скажем, с начальником отдела, поспешал явиться на белый свет вместе с каким-то телком. И пошло! В школе, в армии все, словно сговорившись, при допущенной мной малейшей оплошности покрикивали: «Эй ты, простофиля, телок этакий!» Но даже теленок меня обогнал. Было, вероятно, часов около десяти, когда мой отец, разбудив бабку и деда, известил их, что корова принесла белолобого бычка. Те пошли в хлев, показали теленку, как сосать молоко, повязали ему на шею красную ленту и внесли в дом.

Бычок меня обогнал, потому что у него был покладистый телячий характер, я же всегда отличался упрямством и не пожелал явиться на свет, как все люди — головой вперед, а пошел ногами. Бабка Трена струхнула при виде моего упрямства, которое, по ее мнению, было глубоко символично.

— Ногами идет, ногами будет добывать хлеб!

И она, старая ведьма, оказалась права. Ноги и по сей день служат мне безотказно, носят меня по белу свету, благодаря им у меня всегда есть верный кусок хлеба. Ноги мои не допускают таких досадных промахов, какие делает голова, разве что, когда мне случается выпить, оступившись, угодят в какую-нибудь лужу. Откровенно говоря, все, что добыто мною благодаря ногам, пошло мне на пользу, принесло спокойствие и даже похвалу. Ноги к тому же — самое надежное средство защиты. Одно дело обороняться от кого-нибудь словами, а совсем другое — дать ему хорошего пинка. Это ведомо даже ослам…

Разумеется, мое нежелание появиться на свет было вызвано не столько моим упрямством и желанием прослыть оригинальным, на нехватку которых я не могу пожаловаться и теперь. Бог весть какими тайными путями до меня доходили вести, что перед моим рождением и во время его в нашей любезной Добрудже совершались разные пренеприятные события, они пугали меня, вселяли нерешительность. Парни насильно уводили из дому невест, убивали друг друга из ружей и пистолетов, капитан Арабов стегал кнутом безвинных цыган, в ночь, когда я рождался, дядя Мартин пробирался в одну далекую усадьбу, чтоб пустить красного петуха. Сарайдаров наслаждался ласками своей юной «царицы», а парень, которого она любила и который ее все еще любил — уже весь заросший, как горилла, — терзался бессильной яростью… Все эти люди, да и не только они, носили в себе какую-то огромную вину и ждали моего появления на свет, чтобы взвалить часть своей вины на меня. И так они и сделали, хитрюги! Я до сих пор сгибаюсь под тяжестью вины — ихней и своей. Вероятно, все люди считают себя ни в чем не повинными, вся их жизнь состоит в том, чтобы сваливать вину на других, и надо сказать, что им таки удается превратить себе подобных во вьючных животных… Недавно я видел фильм, в котором высмеивались люди, склонные к обжорству. Чтобы показать наглядно, сколько лишнего веса они таскают на себе, режиссер заставил их взвалить на спину ведра, доверху наполненные углем или камнями. Один тащил ведро, весившее семьдесят килограммов, другой — пятьдесят, третий — сорок… Порой мне кажется, что я волоку огромную платформу, на которой лежит тяжелым грузом моя непонятная вина перед собой и перед миром… В конечном счете я всегда недоумевал, каким образом кто-то создает кого-то, не спросив его согласия, чтобы окунуть его в бурлящий поток жизни — ради собственного удовольствия, а иногда и без удовольствия, как это сделал мой отец. А если бы мои отец и мать были еж и ежиха или, скажем, конь и кобыла, то я бы (это уже ни в какие ворота не лезет!) родился ежом или жеребенком. Пасся бы себе на лугу, тянул воз с капустой или картошкой или точил бы иглы перед охотой на лягушек и змей. Нет, природа, увы, отнюдь не потворщица, а самый матерый диктатор. Будь я на ее месте, то, прежде чем создать человека, я бы дал ему возможность понаблюдать жизнь, и если он изъявит готовность стать человеком, то пусть поднимет руку в знак согласия, если же нет — значит, ему суждено остаться в Небытии…

Мои первые впечатления о жизни, как я и предполагал, оказались не ахти какими приятными, чтобы не сказать — из рук вон отчаянными. Первое, что я увидел, были беззубый рот и длинный, как у ведьмы, нос бабки Трены. Обмерев от страха, я набрал в грудь воздуха и закричал. Бабка заухмылялась, взяла в руки заржавевшие ножницы и перерезала мне пуповину. Я вякнул еще раз, но она, не обращая на это внимания, подняла меня своими костлявыми руками и показала маме. Мама глянула на меня, через силу улыбнулась и, опустив голову на подушку, закрыла глаза. Нетрудно было догадаться, что она устыдилась (а может, испугалась) своего чада. Я смахивал на ободранного зайца — синюшного, с выступающими ребрами, глаза отдавали желтизной, голова была голая (как и сейчас) и продолговатая, точно огурец. Темя было мягкое, и серое вещество, при участии которого мне впоследствии пришлось зарабатывать деньги, бултыхалось под тонкой оболочкой — вот-вот прольется наружу (неудивительно, если оно и вылилось наполовину). Бабка Трена положила меня на кучу тряпья и начала укутывать с головы до пят, потом натянула мне на голову капорок с лентами и завязала их концы ниже подбородка. А поскольку я пытался протестовать против такого насилия, она скрутила меня толстым шерстяным шнуром так туго, что я не мог шевельнуть ни рукой, ни ногой. Положив меня на помост, повитуха занялась моей мамой, а я лежал, как связанный разбойник, и поневоле пялился в потолок. Грубо обтесанные, насиненные балки низкого потолка были сплошь усеяны большими черными мухами. Они сердито гудели, потревоженные, и перелетали с балки на балку, некоторые слетали вниз и усаживались на котел с водой. Одна муха вдруг заметила меня, ринулась вниз и села мне на щеку. В тот же миг что-то кольнуло меня, будто игла, я зашелся плачем, а муха, почувствовав мою беззащитность, пересела на другую щеку. Чем громче я кричал, тем больше радовалась бабка Трена, она знай твердила, что я богатырь, юнак и что плач мне на пользу. Ей вообще доставляло удовольствие меня мучить, она повивала меня шерстяным шнуром с каждым днем все крепче и уверяла, что от этого мои ноги и руки станут прямыми, как струна. По ее совету меня повивали целых три года, и это были самые трудные годы моей жизни. Мухи при всей их кровожадности зимой куда-то девались, но остальные паразиты донимали во все сезоны…

Самой томительной была первая ночь — ночь подлинного отчаяния. Умей я говорить, мне бы не пришлось заходиться плачем, я бы крикнул: «О, верните мне блаженные дни до моего рождения!» Как это ни странно, но сейчас меня нередко так и подмывает закричать: «Верните мне мое детство, с самого первого дня, с домишком, похожим на землянку, с блохами и злыми сторожами, с темными ночами, населенными вампирами и конокрадами!..»

Наутро мама дала мне грудь, и я перестал кричать. Мне было суждено испытать неведомое до тех пор удовольствие, и я понял, что жизнь имеет и свои хорошие стороны и что человек орет и брыкается, пока ему не набьют чем-нибудь рот. Тогда он умолкает и становится послушным. Таким образом, первопричина всех революций и народных волнений мне стала ясна, когда я впервые вкусил материнского молока. Мама положила меня к себе на колени, и я, уже сытый и довольный, мог спокойно и беспристрастно взирать на окружающий мир. Тут пришли бабка, дед, трое огольцов, пришел наконец поглядеть на меня и отец. Наше с ним свидание вышло не очень сердечным, не таким, каким должна быть первая встреча отца с сыном. Отец не пожелал до меня дотронуться. Бабка оказалась самой ласковой, она потрепала меня по щечке, взяла на руки и стала осыпать комплиментами, а когда пришли другие бабки, наши соседки, начала меня им нахваливать. Они тоже меня щекотали, и трогали за носик, и хвалили меня: дескать, я такой крупный ребенок и уже могу улыбаться. У этих бабусь, подумал я, может, и водятся в безрукавках разные насекомые, может, они и пришли с немытыми руками, но в общем все они довольно симпатичные. Вот, сказал себе я, еще одна привлекательная сторона жизни: хорошо, когда тебе делают комплименты и хвалят за то, что ты запачкал пеленки, или же за то, что ночью не даешь спать другим. Мне не могло не понравиться то, что все смотрели на меня с восхищением и одобряли каждый издаваемый мной звук и по нему пытались угадать, кем я стану: чабаном, охотником или конокрадом. Одним словом, жизнь с первого же дня начала очень ловко соблазнять меня разными приятными ощущениями и удовлетворять мои суетные желания.

Днем приходило еще много женщин и детей поглядеть на меня. Они смотрели на меня, я — на них. И все они в один голос твердили, что я самый красивый и самый умный ребенок из всех, какие когда-нибудь рождались в нашем селе, и единодушно объявили меня звездой мирового масштаба. Мой триумф длился всего один день, но и это не так уж мало… Вокруг было немало любопытных вещей: кошка, что, задрав хвост трубой, все терлась о бабкины ноги, две собаки, которые лежали посреди двора и лаяли на приходивших соседок, коровы, лошади, вороны, сидевшие на голых ветках деревьев. Светило солнце. Потом оно вдруг где-то скрылось, и с неба большими хлопьями повалил снег. Детвора выбежала на двор и начала ловить эти белые хлопья в ладони. Через час все кругом стало белым-бело, и это показалось мне очень интересным. После обеда я немного поспал и, проснувшись, обнаружил в себе еще одно новое чувство — непреодолимое чувство любопытства, которое с тех пор водит меня за нос всю жизнь, не оставляя в покое. На мою долю выпало немало разочарований, огорчений и обманов, и мне не раз приходило в голову, что жизнь — полная бессмыслица, навязанная мне по чужой воле, но любопытство оказалось самым живучим, устойчивым и проницательным из всех остальных чувств, оно неизменно брало над ними верх и вело меня по жизни. С первого дня завладев всем моим существом, оно гнало мое воображение из конца в конец нашей Добруджи, мне хотелось знать, что творится на ней сегодня и что станет завтра с этой землей и живущими на ней людьми. Я хотел знать, удалось ли дяде Мартину поджечь усадьбу и скрыться или же он был схвачен и, закованный в цепи, доставлен в город. Меня интересовало, намерен ли он мстить всему свету за то, что известно ему одному, или же просто-напросто заделается разбойником? А что стало с дочерью околийского начальника Эмилией, которая упала перед ним на колени и поцеловала его пыльные сапоги? Это не был каприз чертовски гордой женщины, а нечто такое, перед чем дядя Мартин не зря спасовал и что, с другой стороны, ужасно меня заинтриговало. А как поступит Аница, женщина не менее гордая и красивая, разыскав дядю Мартина в лесной глуши не одного, а в обществе амазонки Эмилии? Две красивые женщины, две соперницы вступят в поединок, пустив в ход самое страшное оружие, каким обладают только женщины. Господи, как много событий ждет впереди! Разве не интересно знать, например, чем кончится история Сарайдарова и Даринки, дойдет ли дело до поножовщины и кто кого полоснет ножом? А может, Даринка, бросив и Сарайдарова, и своего любимого, станет любовницей начальника войск жандармерии, который во главе тысячной орды будет преследовать дядю Мартина? И что, наконец, будет со мной: сумею ли я показать жизни свой характер или мне суждено стоять перед ней навытяжку?

Только сумев рассказать все эти истории, я, пожалуй, смогу совершенно твердо заключить, что жизнь — это человеческое любопытство без конца и без края. Но нет, не буду спешить с выводами. Как знать, вдруг окажется, что жизнь — игра природы, заколдованный круг, в котором мы вертимся. Во всяком случае, человеку в возрасте одного дня не под силу поднять такие вопросы.


Перевод Валентины Поляновой.

…и после рождения