Избранное — страница 31 из 48

Я вытащил птицу из багажника и принес в ресторан. Положил на пол возле двери, девушки и Фока присели на корточки вокруг. Мы сидим за столом, допиваем, а они смотрят на лебедя и молчат.

— Он и не боится, — сказала одна из девушек и погладила птицу по голове. — Ой, крыло почти совсем оторвалось!

Лебедь в самом деле их не боялся. Волоча раненое крыло по полу, он подошел, положил клюв на плечо девушки — и она, дурочка, даже прослезилась.

— А чего ему бояться? — сказал учитель. — С тех пор как вылупился, среди людей живет.

Учитель уже порядком выпил. Обычно он не особенно разговорчив, да и не пьет, а тут стал поднимать рюмку за рюмкой.

— В прошлом году был я в Польше, — сказал он, — видел озеро в центре Варшавы. Там плавали лебеди. Им бросали крошки. А дети даже подходили к воде и кормили из рук. Потом польские товарищи повезли меня на далекие озера и реки, на рыбалку. Ловим мы рыбу, а тут из-за камышей выплывает лебедь: «Гок-гок-гок!» Будто спросил: «Клюет?» — и поплыл своей дорогой.

Учитель поднял рюмку. Лейтенант разминал шею, потирал плечо. Бат Стоян шваркнул пустую рюмку на стол и закричал:

— Поехали! Фока, счет!

Он вскочил и стоя начал отсчитывать деньги. Я тоже встал, а лейтенант опять схватился за плечо и сказал:

— Куда спешить, дайте хоть немного согреться!

— Времени нет, — отрезал бат Стоян. — Твои люди вызвали повара с заставы, завтра к рассвету мы должны быть на месте.

— Если хочешь знать, вряд ли я смогу охотиться, меня всего ломает, — сказал лейтенант, разминая шею до хруста.

— Там, наверху, мы тебя разотрем, — сказал бат Стоян. — Выпивка будет и там. Давай не капризничай!

Он подошел к окну и стал смотреть во двор, ожидая, пока остальные расплатятся. Но, обернувшись, увидел, что все по-прежнему сидят на своих местах. Фока переводил взгляд с него на остальных, а девушки возились с лебедем, пытаясь засунуть ему в клюв крошки. Бат Стоян кивнул мне, и я взял птицу и отнес ее в багажник. Когда вернулся, учитель говорил:

— Не хочу охотиться на кабанов. Здесь я себя лучше чувствую.

— Мы к тебе не привязаны! — вскипел бат Стоян. — Обойдемся и без тебя.

— Еще бы не обошлись!

Учитель завелся: если бат Стоян что-нибудь говорил, он отвечал в два раза дольше, будто давно за что-то злился на него. Вроде интеллигентный, а противный оказался человек. Увидев его охотничий домик, сразу можно было понять, какой он заядлый охотник. У него и плитка там, и кровать, и столик для работы. Как-то пошел я к нему вечером пострелять диких уток. Он принес тетради, сидел и проверял их. Услышит кряканье на болоте, погасит свет, выстрелит в амбразуру — и снова за тетрадки. А теперь вот взъелся и не хочет вылезать из-за стола. Учитель есть учитель, это понятно, что с него возьмешь, но лейтенант был еще противнее. Человек военный, любому приказу козыряет, а тут взял да и заупрямился. Хотя сам без ума от кабаньей охоты. Должен тебе сказать, тезка: упрямство — настоящая болезнь. К тому же заразная. А такого упрямства, как у болгар, нигде не сыщешь! Болгарин, если заупрямится, кепку свою съест вместо пирога, но того, что ты просишь, не сделает. Чтобы бат Стояну возражать? Да ему в этом городе до сих пор никто не смел слова против молвить. Это же, браток, ни на что не похоже! Бат Стоян вскипел, скрипит зубами, никогда он не уступал другим. Я подумал, как гаркнет сейчас: «Встать!» Но он повернулся ко мне и говорит:

— Заводи мотор!

Когда мы подошли к машине, лебедь задергался. То крылом, то ногами бьет так, что вот-вот крышка багажника отлетит. Бат Стоян схватил птицу за шею да как размахнется — и зашвырнул ее в противоположный угол двора.

— Поехали, — говорит, — а те пусть возвращаются как знают.

Еду назад, а сердце у меня в комок сжалось. Примет меня Пепа или прогонит? Оставляю бат Стояна у его дома, еду прямо к ней. Звоню, она открывает. Весь похолодев, стою на пороге и не знаю, что сказать.

— Прошу! — говорит она.

Вхожу в коридор, сам не знаю зачем. Душа полна, а руки пусты. Пепа придвигает мне стул, садится напротив. Какая у нее прическа, а какая шея!.. О мини-юбке и говорить нечего. Взглянул я на ее ножки, и стало мне хорошо. Знаешь, тезка, впервые было мне хорошо только оттого, что просто смотрел на женщину. И тогда же все ей и рассказал:

— Упрямые люди, душенька, упрямые люди! Если б я даже ружье на них поднял, все равно бы не поехали они охотиться на кабанов. Для тебя, лапонька, я бы десяток гор перевалил, да из-за них, из-за этих упрямцев…

— Ну ничего, — отвечает она и смеется. — У меня все равно сегодня гости будут. А вечером сестра придет.

Обманула. По глазам понял, что обманула. У нее и сестры-то нет никакой. Но и у меня ведь не было мяса дикого кабана…

Проводила она меня до двери, да так все на этом и кончилось…

А теперь, тезка, скажи, кто ты и откуда?


Перевод Михаила Роя.

Мое детство

Благостность нисходит на душу всякий раз, когда я вхожу в выставочный зал. Для меня это всегда храм, по которому разлит мягкий свет: здесь празднично тихо и торжественно, здесь священнодействует искусство, властвует его дух. Здесь все — совершенство, а вместе с тем — что-то и не досказано до конца. В каждой краске — жар великой неудовлетворенности таланта, каждая рама замыкает своими пределами множество страстей и сомнений, отражающих верность правде и приверженность иллюзиям. Какое наслаждение быть лицом к лицу с этим многокрасочным хаосом жизни! Проникать за видимое на холсте, в таинство творчества. Благоговейно преклоняться перед великим мастерством художника, благодарить его за испытываемый восторг, за внушаемую им веру в то, что и во мне жива частичка Бетховена, Пушкина, Моцарта…

Вот и мое детство — это ведь сон. Сказка, в которую я уже не верю, подробности которой уже стираются в памяти. Порой охватывает неуемное желание взрыхлить толстый пласт времени, проникнуть к корням иллюзорного детского счастья, добыть хоть один глоток из источника моей жизни. Я пытаюсь, но тщетно. Чем больше жажду я этой целительной влаги, тем туманнее видится она в синем далеке десятков лет.

А художник способен дать мне ее — чистейшую капельку, в которой высвечивается все мое детство.

Пейзаж я увидел в глубине зала — там, где обычно размещают произведения «малых» жанров. Солнце на холсте клонилось к горизонту. Оно было скрыто за тронутыми отблеском золота облаками, но я ощущал его — громадное, жаркое, будто раскаленные угли сникающего пожарища, дарящее земле свое последнее тепло. Так умирающий старец торжественно и просто благословляет, прощаясь, живых.

Мы с мамой идем белой полевой дорогой, и я ощущаю ступнями бархат пыли. На душе легко, радостно. Я забегаю вперед, подпрыгивая козленком, потом поджидаю маму и, уткнувшись в ее фартук, вбираю в себя густую смесь запахов — молока, трав, кухни и еще чего-то такого, что исходит только от мамы. Перед нами то на трех, то на четырех лапах трусит наша белая собачонка. Она уж свернула к садам, и я ей завидую, потому что она раньше меня вбежит в село и раньше меня увидит дом, двор, кроликов, голубей, ягнят — моих сотоварищей, по которым я целый день скучал в поле.

Чудодействием вдохновения художник возродил во мне ту детскую любовь к бессловесным существам, о которых я неутомимо заботился и которыми были наполнены мои детские сны. Возродил рубиновый отблеск кроличьих глаз в темном ковре люцерны, умиротворяющее гугуканье голубей под стрехой, жалобное блеянье ягнят, когда они с нетерпением целый день просидевших взаперти малышей бросаются к матерям, возвращающимся с пастбища, и ищут ласки. Возродил ощущение вечерних сумерек, наполненных гомоном наших неутомимых игр. Вернул белые осенние ночи, падающие звезды, суеверный страх перед черными глубинами мрака, первый трепет перед загадками мироздания. Вернул маленький, простой, неповторимый, только мой мир, которым никто из всех миллиардов людей на земле не обладает и не может обладать и который называется прекраснейшим словом: любовь.

Захотелось купить свое детство. Оно стоило тысячу левов, а у меня столько не было. Когда же я их собрал и снова пришел в выставочный зал, место, где висел пейзаж, уже опустело. Холст был куплен каким-то знатоком живописи. Долго еще потом чувствовал я себя ограбленным. Но стал утешать себя: мол, кто-то другой нашел, как и я, свое детство. Повесил холст дома — так, чтобы, вернувшись с работы, часами смотреть на него, наслаждаясь безмятежностью счастья, которую человек испытывает лишь раз в жизни.

Минуло время. Как-то зашел я по делу в одно учреждение. От керамических плиток коридора отдавался резкий звук шагов снующих туда-сюда людей. Перед дверью с табличкой «Архив» стояла очередь. Встал и я. И тут мой взгляд упал на картину, висевшую в темном углу коридора. Предчувствуя недоброе, подошел ближе, вгляделся. То было мое детство. Потемневшее, засиженное мухами, одинокое, ненужное тем, кто приходит сюда за бумагами с печатями.


Перевод Людмилы Хитровой.

Старый каштан

Тем утром вошли во двор трое. В зеленых ватниках, с топорами. Остановились под старым каштаном, закурили. Я смотрел на них с балкона и думал: что им тут нужно? Один — у него была еще и кирка — отодвинул синюю скамейку и отвалил от комля верхние слои земли. Двое других, поплевав на ладони, начали рубить. Удары топоров эхом отозвались от деревьев соседнего парка. Ветви каштана затрепетали, с них стали срываться табачно-желтые, разлапистые листья.

Рубили старый каштан. Крепкое еще дерево, только чуть усохшее, как всякое старое существо. Некоторые его ветви были воздеты над бульваром, будто черные покалеченные руки. Каштан выпадал из шеренги других деревьев, более молодых и более стройных, чем он. Потому и обрекли его превратиться в пепел или в доски для забора. Умереть.

Из-под топоров летели щепки — живые куски его тела. Жалость стиснула сердце. Сколько раз сидел я на синей скамейке, опершись головой о его могучий ствол, покрытый шоколадного цвета корой! С друзьями, с любимыми девушками, с самыми светлыми своими думами, с печалями.