Но вот и Милойко вернулся со службы. Когда дверь за ним закрылась, я услышал такой звук, будто сломали карандаш. Милойко был не из тех, кто не заметит даже малейшей перемены в настроении дорогого существа.
— Что с тобой? Заболела?
— Нет, — сказала Лили.
— У тебя на лице какая-то нездоровая краснота.
— Ах, боже мой, перестань! — нервно ответила Лили. — То говоришь, что бледна, сейчас вот — что красна…
— Но почему ты так нервничаешь?
— Да, а теперь — что нервничаю. Откуда ты взял? Наоборот, ты сам какой-то нервный…
— Это от радости, что удалось купить такой чудесный букет. Но он тебе, кажется, не понравился?
— Какой букет? — тихо спросила Лили, и я почувствовал в ее голосе разочарование.
— А разве парнишка не принес тебе хризантемы?
— Не-е-ет…
— Ну и мошенник! — вскричал Милойко и, прохаживаясь по комнате, рассказал: — Сегодня утром, около десяти, я увидел женщину, которая вынесла на угол корзину с хризантемами. Я подумал, вечером уже не найду ничего подобного. И так захотелось скорее тебя порадовать, что я вышел и купил несколько штук. Дал лев какому-то парнишке, чтобы доставил тебе цветы. А этот хулиган взял да и…
— Жаль! — сказала Лили. — Ну ничего, в следующий раз купишь… Но только сам приноси, сам!..
— Теперь уж не оплошаю. Ну и парень — надо же, как меня провел!
— А сейчас принеси уголь — у меня кончился. Подсолнечное масло купил? Нет? Так и знала, что забудешь. Ну сколько раз можно напоминать? Почему я одна должна обо всем думать? — сказала Лили и стала готовить ужин.
Прошел месяц. Милойко до сих пор не может забыть мальчишку, который его обманул.
А Лили поет теперь не арии, а романсы, да и то лишь те, старинные, которые навевают тихую сладкую грусть о чем-то неведомом, прекрасном, непережитом.
Перевод Михаила Роя.
Студент с мансарды
Тип этот прекрасно знает, что пол его жалкой мансарды — потолок моей комнаты. Да хоть кол ему на голове теши! Вот опять созвал ораву! Известно зачем. Одни танцульки да флирт на уме. Нет, сегодня их, кажется, только двое. Но ветхий, рассохшийся потолок все равно дрожит, и штукатурка крошкой сыплется прямо на стол. Мало им танцев — еще и поют. То песенки легкомысленные… ну вот вам: «Кто пирог с капустой съел», а то мотивчики оперные слышатся. Женский голос — это еще терпимо, но мужской гундосит ужасно фальшиво. Взял палку, постучал в потолок. Они на миг перестали — фыркнули, верно: «Вот привязался!» — и патефон опять начал заикаться. До чего же заезженная пластинка!
Чуть ли не каждый вечер так… Топают, вопят, беснуются. Знать не хотят, бессовестные, что крадут мой покой, мои мысли, мой труд. А слышать, как там собираются уходить, просто невыносимо. По лестнице скатываются, словно по крутой горной тропе. Смех да шуточки, чепуху всякую несут. Завершая свое шествие по моим нервам, толкутся еще с полчаса на тротуаре, переговариваются с этим, из мансарды, швыряют в него камешками, распевают прощальные шлягеры. А он отвечает, высунув из слухового окошка голову, точно крыса из норы. Наконец тишина. Но продолжать начатую работу уже не могу…
Взялся как-то писать фельетон о студенте. Один из тех уничтожающих фельетонов, которые никогда и никого еще не уничтожили. Самого-то его не пронять, но хоть у других, может, совесть заговорит. Пишу наглеца таким, каким вижу его из своего окна. Тощий, с вытянутым невыразительным лицом, сутулится. Ему это совсем не идет. А он, конечно, думает, что сутулость придает ему вид одухотворенной личности, что она признак элиты. По улице вышагивает вяло, небрежно, да ведь все равно сразу видно, что элита эта питается в столовке. В его взгляде, насколько я уловил, сквозит так называемое тонкое презрение ко всему окружающему. Именно презрение, на которое я могу нарваться, удерживает меня от того, чтобы подняться наверх и врезать ему как следует. Несколько раз бросал ему записки в почтовый ящик — ответить он не соизволил…
Но сегодня вечером терпение мое лопнуло.
Лестница на мансарду заросла грязью: его величество не платят уборщице. Лампочка на площадке не горит. Свет только снизу, с моего этажа. Стены исписаны, изрисованы. Содержание рисунков не слишком целомудренно. И звонка нет, на его месте торчат два конца медной проволочки — ни дать ни взять змеиный язык. Чиркнул спичкой. На двери наклеены, приколоты клочки бумаги: «Верни денежки, не на что пойти в кино. Чоки», «Жди в 6 у моста. М.», «Вечером у стекляшки. Ники», «Пойдешь на Витошу? Уходим рано. Две гитары», «Приду в 7. М.» и т. д. и т. п. Целая коллекция приглашений.
Барабаню кулаком в дверь. Патефон умолк. Его величество возник на пороге. Одет в пеструю клетчатую рубашку.
— Что угодно? — а звучит: «К вашим услугам, сэр!»
— Слушайте, — начал я и крепко сжал ему плечо. — До каких пор вы будете рвать мне нервы своими бесчинствами?
Он не сделал попытки освободить плечо, сбросить мою руку. Смотрел прямо в глаза. Мой гнев не пугал, а удивлял его. Лицо студента становилось все более спокойным и доверчивым.
— Извините, что доставляем вам беспокойство. Но… прошу, проходите. Что же в дверях стоять?
— Хорошо, — сказал я, чуть-чуть поколебавшись, и подумал: «Но и в комнате тебе не отвертеться».
О том, чтобы врезать, теперь не могло быть и речи, но хоть выругаю так, чтобы надолго в памяти осталось. Он провел меня через тесный коридорчик с несущими потолочными балками на полу и нештукатуренными кирпичными стенами в комнате.
Посреди ее сидела милая барышня. Нет, красивой она не была. Да, красавицей не назовешь. И все же вся она излучала ту тихую, нежную, пленительную женственность, которая очень скоро будет способна возбуждать страсть. Но пока это был еще не распустившийся цветок, радующий глаз очарованием юности. И фигурой не так уж стройна. Пожалуй, полновата для своего возраста. А все же в очертаниях ее округлой фигуры была та пластика, которая удается лишь истинному художнику. Она смотрела на меня пристально. «Зачем ссориться? Не совестно вам ссориться с нами?» — говорил ее мягкий, как матовый свет, но проникновенный взгляд. Мне нечего было ответить ей. Молча уйти — совсем глупо. Сидел на табуретке, которую предложил мне студент, и разглядывал мансарду.
Потолок резко скошен, нижним краем почти касается пола. С самой высокой точки его спускается на длинном проводе лампочка, в точности как те желтые груши, которые крестьянки подвешивают к потолку, чтобы сохранить их до рождества. Доски пола неровные, выщербленные, но чистые. Поперек комнаты пол застлан двумя половичками — «мамиными дорожками», их плетут из остатков шерстяных ниток. Единственный пиджак висит на плечиках, на гвозде, вбитом в стену, и аккуратно прикрыт газетой. Под кроватью с провисшей сеткой видны несколько кошелок со следами почтовых сургучных печатей. А в слуховое оконце сверху заглядывают звезды…
Все в мансарде было смехотворно бедно, но от всего исходило пленительное обаяние молодости, как и от смотревшей на меня девушки. Это ее не утратившая детской припухлости рука дотронулась до каждой вещи, оставив на них след девичьей чистоты и прелести. Девушка склонилась к патефону, который стоял на полу, завела его. В обшарпанной коробке зазвучал голос явно простуженной женщины.
— Ну вот, теперь можно и поговорить. — Студент присел на край кровати.
— О чем? — спросил я.
Я и вправду забыл, о чем собирался поговорить.
— Может быть, вам мешает патефон?
— Нет-нет, все нормально…
— Извините, что иногда беспокоим вас…
— Да ради бога!
— Сегодня мой день рожденья, — сказала девушка. — Но мы члены клуба трезвости. Алкоголя не употребляем вообще. Вас тоже можем только фруктовым соком угостить. Смешно, правда?
— Что смешно?
— Что в день рожденья — соком?
— Напротив, очень мило!
Она налила стакан сока, подала мне. С пластинки звучала «Ча-ча». Ноги девушки стали притопывать в такт музыки. Она протянула студенту руку, приглашая на танец.
Я пил фруктовый сок медленными глотками, смотрел на них и слушал шлягер, который столько времени ненавидел. А он был вовсе не плох. Он был звучным, приятным. Напоминал о моих студенческих годах, о моей молодости. О той дерзкой, безрассудной молодости, которая заставляет взрослых, почтенных людей презрительно кривить губы и говорить: «Как легкомысленна нынешняя молодежь!.. Мы в их-то годы…»
Из мансарды ушел я за полночь.
Перевод Людмилы Хитровой.
Снежинки
Недавно у меня гостил Матвей. Сидели, пили привезенное им домашнее вино, разговаривали — он рассказывал о селе, куда его после института послали работать агрономом.
— Крохотное такое сельцо — сгрудившиеся домишки посреди равнины, малолюдное, — сказал он, чокаясь. — Летом еще куда ни шло, жить можно. Летом даже приятно. Ходишь по полям, проверяешь новые посадки, разговариваешь со жнецами, составляешь сводки. Вечером с ног валишься от усталости, ложишься и засыпаешь как убитый. Но лето у нас, к сожалению, не круглый год. Наступает осень. Серое небо, голые деревья, черная земля под паром — от всего этого веет унынием, природа словно бы заболевает. А на меня находит тоска — сперва тихая, я бы даже сказал — приятная, но с каждым днем она усиливается и в конце концов превращается в пытку. Нет больше ни ярких утренних восходов, ни бескрайнего горизонта, ни аромата полей. Недели напролет льет дождь — мрачно, настырно, в каком-то исступлении. Я отсиживаюсь в своей комнатушке, глядя на эту муть за окном. А когда наступает ночь, нервы не выдерживают, и я чувствую, как меня охватывает тупое, безысходное отчаяние. До одурения читаю и перечитываю книги, журналы, газеты, таращусь на грубо оштукатуренные стены и часами роюсь в памяти, перебирая подробности своей жизни. Когда нет ничего в настоящем, прошлое приобретает особую притягательность и красоту — что было дорого, становится еще дороже.
Днем то же однообразие. Куда пойти, как убить время? Канцелярия хозяйства находится рядом со скотным двором, откуда несет навозом, мокрой гнилой соломой… Делопроизводитель сидит, уткнувшись в бумаги, пишет, то и дело заходится кашлем заядлого курильщика и харкает в бумажные пакетики. В корчме пусто. У тамошних крестьян нет привычки засиживаться. Опрокинут прямо у стойки стопку «старостиных чернил», как прозывают ракию, настоянную на мяте, и идут домой, спать. В страду они круглые сутки в поле, а когда освобождаются, впадают в летаргию, дрыхнут с утра до вечера и с вечера до утра.