Иногда ходил в гости к дяде Нако и тете Линке — добрейшие люди, наизусть знают хрестоматию для начальных классов, учебник арифметики и карту Болгарии, регулярно читают местную газету. Тетя Линка сидит и вышивает крестом коврик: озеро и посреди него в лодке граф с графиней. Время от времени протягивает руку к большой стопке школьных тетрадок — сделает пометку красным карандашом — и снова берется за иглу. Дядя Нако пристроился по-крестьянски, на корточках, у печки. Сетует, что назначили нового учителя, а тот все не едет, говорит о погоде или о невероятной прожорливости своего борова. Голос дяди Нако постепенно слабеет, становится сиплым, лицо глупеет, и рот растягивается в такой сладкой зевоте, что на глаза навертываются слезы, а нос морщится, точно вялая морковь.
— Скукота! — говорю я, подобно чеховскому герою, и встаю, собираясь убраться восвояси.
Хозяева смотрят на меня так, будто не понимают смысла этого слова. Может, они и произносили его когда-то, когда им было, как мне, двадцать шесть… в этом же селе, в этой же самой комнате…
И вот я снова лежу при свете тусклой лампочки. Снаружи ветер гнет ветви деревьев, старается отодрать доску от стрехи, изнемогает в горестных стенаниях. Я знаю: он яростно гонит облака, очищает небо. Через несколько дней пойдет снег, засыплет дороги, и снова я окажусь в большом капкане.. Если бы ты знал, какие это мучительные часы! И тогда я мысленно переносился в университет, в просторные аудитории, которые так угнетающе на меня когда-то действовали, вспоминал, какими скучными казались мне лекции, какие надежды возлагал я на самостоятельную жизнь, как верил в большую, романтическую любовь, которая все откладывалась на будущее и, увы, так и не пришла…
Наконец я написал заявление в околийский народный совет и дирекцию МТС с просьбой уволить меня, мотивируя это тем, что мать тяжело больна и я вынужден вернуться в родной город. Мне, конечно, не поверили, потребовали документ. Через несколько дней мама прислала медицинскую справку. И вот настало утро, когда я двинулся на станцию, в соседнее село.
За ночь земля замерзла. Улицы, исполосованные колеями, покрылись ледком, на месте следов и луж сверкали тысячи хрустальных, со звоном трескающихся зеркал. В тишине, в черных ветках деревьев, в молчаливом полете ворон и порхании воробьев, в широкой мертвой равнине было что-то будоражащее, тревожное. Когда вышел за околицу и поднял чемодан на плечо, с неба, как бы затянутого серым шелком, начал падать снег. Пушистые, нежные и необыкновенно крупные снежинки — как в мультфильмах — летели неумело, кружась и падая на землю. Когда первая коснулась моего лица, я понял, откуда это тревожное, будоражащее состояние природы — начиналась зима, и каждое лежащее в земле зерно готовилось к плодотворному сну. И во мне с новой силой проснулась надежда на новую жизнь в моем маленьком родном городке, где зима полна очарования, скрипа сугробов, светлых ночей и волнующих знакомств с девушками…
Неожиданно мне навстречу выкатила телега. На передке сидел рассыльный из сельсовета. Прежде чем со мной поравняться, он перехватил вожжи, поднял руку для приветствия и, ухмыляясь — видно, был навеселе, — крикнул:
— Ты куда это собрался, агроном!
— Уезжаю…
— Слыхал… Верно, значит, выходит, бросаешь нас! А я не верил, всю дорогу рассказывал новой учительнице, что и у нас на селе есть своя молодая интеллигенция… поскольку она этим интересуется…
Он повернулся вполоборота, кивнул назад, и только тогда я увидел густые, запорошенные снегом ресницы и два темных, наивно-мечтательных глаза на бледном, почти прозрачном лице. Девушка по самый подбородок была закутана в овечий тулуп. Что мог я сказать? Улыбнулся глупо и пошел своей дорогой. С неба падали снежинки, и все вокруг превращалось в белизну, девственно-чистую, сказочную, а я шел в этой белизне и недоумевал: куда это я и зачем? Обернувшись, увидел телегу — она быстро удалялась — и представил себе, как эта девушка, по самый подбородок закутанная в овечий тулуп, смотрит вокруг с грустным смирением, а на ее ресницы легонько опускаются снежинки, тают и, как слезы, текут по бледному лицу. Куда я отправился? Что ждет меня в моем маленьком захолустном городке?
Вошел в лес. Меня обдало запахом той сладковато-горькой печали, которую испускают умирающая зелень и палые прелые листья — вся обнаженная красота поздней осени. Сердце мое наполнилось острой болью оттого, что я навсегда покидаю это прелестное сельцо и никогда уже мне не идти под такой вот белой порошей, никогда больше не увидеть влажных ресниц этой девушки. А она будет томиться в одиночестве, потом выйдет за кого-то замуж, родит ребенка… будет, как тетя Линка, проверять школьные тетрадки и никогда не узнает, что ее красота навсегда запала в мое сердце; и никто не оценит и не полюбит ее так, как полюбил ее я, а, наоборот, станут говорить, что новая учительница уж больно худа и бледна, да к тому же лупоглаза.
Я остановился на опушке, долго смотрел на голубоватый, уже припорошенный снегом тележный след, а потом пошел напрямик, через поля, какой-то опустошенный, терзаемый мыслью, что еще одним красивым переживанием стало меньше в моей жизни, а может быть, и в жизни другого человека.
Перевод Татьяны Колевой.
Миг свободы
Надсмотрщик, войдя в барак, сказал:
— Старик, ты свободен!
— Как, что?..
— Свободен, говорю. Забирай свои манатки — и чтобы духу твоего здесь не было!
Приказ об освобождении пошел по рукам. Старик стоял возле нар, смешно моргая. В белой щетине его бороды блестели капли пота. Десятки глаз сосредоточились на нем, и разные чувства в них читались. И зависть, наверное, тоже. Нелегко видеть, как кто-то делает шаг к свободе, когда ты остаешься невольником.
Счастливчик смущенно молчал, сжав в кулаке свое собственное изобретение — клоуна, который крутится на турнике с легкостью и изяществом бездушного механизма. В редкие минуты отдыха делал старик игрушки внуку, и усердие его часто служило поводом для наших насмешек.
— Иди, приятель! — сказал кто-то.
— Счастливого пути! — отозвались и другие.
Он словно вдруг очнулся. Радость закрутила его, точно вихрь. Дрожа с головы до ног, старик судорожно рылся в вещмешке, рыдал и смеялся, как ребенок, раздавал товарищам свои зимние вещи — носки, одеяло, — пожимал всем руки. Потом перекинул через плечо мешок с игрушками и вышел из барака босиком, в одной рубашке. За дверью стоял надсмотрщик. Проходя мимо, старик в радостном порыве козырнул ему:
— Прощайте, господин надсмотрщик!
Мрачный усач молча кивнул и пропустил его, потупив голову. Потом закурил сигарету и сказал, обернувшись к нам:
— Обманывают его. Комендант напился, шутит.
Восемьдесят человек кричали, свистели, стучали колодками по стенам.
— Дед, вернись! Тебя обманывают…
А тот шагал и шагал босиком, и никакая сила не могла бы заставить его повернуть назад. Глаза были устремлены вверх, к голубеющему вдали хребту. За этим гребнем в котловине, куда садилось солнце, притулилась его деревенька. Всю ночь и весь день будет он идти по дорогам и тропкам, чтобы добраться туда. В доме остались женщины и внук, для которого он смастерил столько игрушек. Как же мог он вернуться в барак? Как мог поверить простым своим умом, что человек бывает таким изощренным в своей жестокости?..
Часовые, посмотрев приказ об освобождении, широко распахнули ворота и отдали честь. Старик поправил на плече мешок и устремился вперед — ему предстояла долгая, прекрасная дорога…
Он не сделал и двух шагов — полицейские набросились, схватили за локти.
— Ты куда, приятель? — смеялся один. — Думаешь, из лагеря выйти так просто? Кормил партизан — и хочешь, чтобы тебя к ним отпустили? Ишь, шустрый какой!
— У меня приказ об освобождении! — кричал старик, размахивая листком бумаги. — Я пойду к коменданту. Господин комендант!..
Выхватив листок из трясущихся старческих рук, полицейский скомкал его.
Ничего больше не сказав, старик повернулся и заковылял к бараку. За спиной его вспыхнул и погас жалкий клочок бумаги.
Медленно приближался к нам наш старый товарищ, и на фоне заката силуэт его качался из стороны в сторону, словно безжизненная черная тень. Дойдя до середины двора, он остановился. Положил руку на сердце. Мешок с игрушками, издав резкий сухой стук, упал на землю. Старик попытался его поднять, но колени подкосились…
Он допоздна валялся посреди двора, и мы, оцепенев, глядели на неподвижную темную груду — все, что осталось от наивной человеческой надежды.
Перевод Михаила Роя.
Крик
Вчера вечером пришлось мне в гостинице поделиться комнатой с моим приятелем — художником Петко Радиловым.
Загорелый, точно бедуин, мой друг только что приехал с моря. Мы оба обрадовались неожиданной встрече.
В обед, когда вернулись в номер отдохнуть, Петко раскрыл большую картонную папку и стал показывать мне свои картины. Одна из них — не самая, впрочем, лучшая — произвела на меня какое-то особое впечатление. Представьте себе скалу, о которую разбиваются волны. На скале стоит молодой мужчина. Протянув руку куда-то, к чему-то, что нам не видно, он отчаянно кричит…
— Выстраданная работа! — сказал я, пользуясь языком художников.
— Этот дурак — я, — признался Петко. — Однажды вот так же кричал, точно сумасшедший…
Я записываю его рассказ без каких бы то ни было комментариев.
На берегу стояли два невзрачных домишки. В одном устроился я, в другом — пожилые муж и жена со своей внучкой. Я их сторонился, старался избегать знакомства, чтобы поработать, побыть в одиночестве в этом тихом, прелестном уголке. Но как-то раз, когда я отдыхал после обеда, читая роман, во дворе послышались шаги, а затем шум воды. Я выглянул в окно. Внучка стариков стояла у колонки босая, в купальнике.
— Я могу тут окунуться у вас? — спросила девушка. — У нас воды нет, вот и решилась вас побеспокоить…