Я сообразил, что нужно обеспечить себя хотя бы завтраком, и потому спросил:
— А молоко здесь можно достать?
— Это можно, — ответил Митю. — Вон в том доме спросите, возле реки. Там живет Иван Детина. У него наши учительницы молоко берут, а сейчас они уехали, на каникулы… Идемте, я вас провожу.
Он запер харчевню и, как был, босиком, повел меня к Детине.
Дом оказался двухэтажным. На окнах белые занавески с оборками. Двор просторный, чистый, поросший низкой густой травкой. Из-за деревянного забора напирала зелень сада. Сад пересекал отведенный от реки арык, и я слышал журчание бегущей воды… На ветке сухой акации сидели три горлинки — неподвижные, словно вырезанные из жести. Тишина донесла звук ружейного выстрела, и я подумал, что четвертая горлинка, может, была застрелена именно в эту минуту. Уж больно вся эта троица выглядела опечаленной… В тени амбара, укрывшись от жары, дремали куры, тут же лежала маленькая собачонка, вытянув ноги, словно дохлая. Все в этом пустом дворе погружено было в молчание и неподвижность. «В таких домах, — подумал я, — обычно живут простые и нравственно чистые люди».
Я остался стоять на нижней ступеньке, а Митю живо поднялся в открытые сени и крикнул:
— А́ленка! Эй, Аленка-а-а!
Его голос прозвучал в этой сонной тишине как-то слишком грубо. Не верилось, что кто-то может на него откликнуться, и я был крайне удивлен, услыхав звуки шагов, идущие из глубины дома. На пороге появилась девушка с детски миловидным личиком и длинными золотистыми волосами. В ней было что-то от пасторальной красоты старых фламандских мастеров.
— Тут товарищ… художник. Живет на профессорской вилле, — сказал Митю тем тоном, который, как ему казалось, должен был придать вес его словам.
Девушка смотрела прямо на него, не удостоив меня взглядом.
— Насчет молока интересуется… Ты каждое утро будешь брать или как? — спросил он, обернувшись ко мне и почему-то фамильярно подмигивая.
— Сегодня молока нет, — ответила девушка тихо, почти боязливо (голос ее напомнил мне шелест листьев). — Инспектора́ взяли. Завтра будет. Сами станут приходить или на виллу носить?
Митю услужливо повторил мне ее вопрос и, еще раз подмигнув, ответил:
— Носить будешь.
— Хорошо, — ответила девушка и ушла в дом.
На улице Митю дружески хлопнул меня по плечу и мелкими шажками затопал в харчевню — наверное, пошел спать.
Вернувшись к себе, я вымылся под душем, подремал малость и к вечеру спустился на берег. Николай Васильевич только что вернулся с рыбалки. Бросив весла на песок, он попросил у меня закурить. Сделал несколько затяжек, а потом медленно поднес сигарету к левой кисти руки — там, чуть выше сгиба, алела капелька крови — и прижег ранку. Кожа зашипела, запахло горелым мясом. Я отвернулся, чувствуя, что меня мутит. Когда я снова взглянул, Николай Васильевич уже сдувал пепел.
— Уколол морской дракон. Ядовитая рыба, а нашатырь кончился…
Мы разожгли костер, Николай Васильевич принялся варить уху, а я курил и наблюдал за ним — как он чистит рыбу, ловко орудуя толстыми, искореженными рыбацким трудом пальцами, как пыхтит над кастрюлей. И вдруг с новой силой вспыхнул во мне интерес к этому человеку и захотелось узнать его жизнь со всеми ее подробностями.
Скалы накрыли хибару плотной вечерней тенью, море настраивало на лирический, задумчивый лад. Летние закаты на берегу, фантастические переливы красок всегда приводят меня в размягченное состояние духа — освобождаешься от дневной суеты, точно земля от дневного зноя, и сердце полнится великодушием и умиротворенностью… В такие минуты острее чувствуешь любовь к людям. Вот хоть к этому, например, одинокому старику. Я спросил, в каком городе России он родился. Мне казалось, Николай Васильевич нуждается в сочувствии, и я готов был посочувствовать ему.
— Под Казанью… — ответил он.
— И молодость там провел?
— И молодость…
— Так ты, значит, земляк Шаляпина? Может, видел его и даже слышал?
— Слышал… И «Дубинушку», и «Блоху», и куплеты Мефистофеля, и другую всякую ерунду.
— Почему же ерунду?
— Да суета все это…
— Расскажи о себе.
— Нечего рассказывать. Да и не интересно.
— Не верю.
— Ни-че-го-шеньки, — сказал он так категорично, что я не стал настаивать.
Пламя очага ярко высвечивало половину его лица — одутловатого, с черными глубокими морщинами в подглазьях. На этой освещенной половине каждая черточка выделялась с грубой реальностью. Другая половина была невидна и как бы скрывала в себе загадку прошлой его жизни.
Я представлял себе Николая Васильевича то молодым восторженным Николенькой Ростовым, то взбунтовавшимся Федей Протасовым, то мечтательным Митей из Бунина… Или, наконец, измотанным боями белым офицером: погоны сорваны, гордость сломлена, и он отступает с белой армией через степи, к морю — бежит от возмездия красных. Меня мучила загадка этого русского человека, этой души русской, вместившей в себе и романтику, и ужасы революции. А может, Николай Васильевич был просто-напросто учителем, или студентом, или третьеразрядным чиновником, заброшенным к нам по воле капризного случая? Или душевнобольным? Или авантюристом?..
Но так или иначе, доискиваться не было смысла. Все замкнутые люди в той или иной мере несут на себе печать загадочности. Перед вами как бы запертая дверь, за которую хочется заглянуть. А заглянешь — ничего особенного: стол, стул, печка… Нет, пора было возвращаться к себе — завтра рано вставать, рисовать сине-зеленые сады. Меня уже начало мучить нетерпение, я видел, как краски, подобно прозрачным утренним водам, струятся по полотну, и чувствовал их запах. Вот только зеленый цвет! Мне всегда было трудно с ним справляться. Столько в нем света и тени, тепла и холода — в зеленом…
Зеленый глаз был вперен в меня, словно хотел пригвоздить к месту. Взгляд шел от угла тюремного здания, где я тогда томился. Часовой следил сразу за двумя стенами. На шее у него висел тяжелый автомат. Десять дней мы смотрели друг на друга в упор. Я на него — двумя глазами, он — одним, я — повернувшись к нему всем лицом, он — вполоборота, рассеченный углом здания. Что могут сказать два карих болгарских глаза одному зеленому — германскому? «Я жить хочу! Дай мне возможность бежать! Я пойду якобы в сортир… а там перемахну через забор — и… Ты понимаешь меня, зеленый глаз?»
Я дошел до угла, повернул налево. Зеленый глаз следил. Наверное, глаза у смерти такого же цвета… Еще секунда — и я полечу в зеленую бездну небытия…
Я все-таки перемахнул через забор. Всю ночь плутал по горам, но утром был таким бодрым, что принялся вдруг гоняться по поляне за кузнечиками: накрою ладонью, возьму за крылышки, разглядываю. Кузнечики крупные, зеленые. Особенно один был невероятно большой, он сучил лапками, я подносил его к раскрытой ладони другой руки, и лапки цепко впивались в кожу, а мне от этого становилось щекотно и, не знаю почему, жутковато… Вот так же Пепа, поймав кузнечика, держа его за крылышки, совала мне его в лицо, пугая и смеясь при этом. Мы играли с ней так целых два часа, постепенно отдаляясь от остальных ребят, а после «заблудились» в полях. У Пепы были золотистые волосы, и голова ее светилась среди сумрака колосящихся хлебов, точно маленькое солнце. А когда мы вернулись в город и остановились под фонарем, чтобы попрощаться, я подумал, что это не волосы, не солнце, а струящиеся золотые нити…
На этот раз золотистой шелковой пряже сопутствовала бутыль, полная молока, а девичьи тонкие пальцы мягко постукивали в приоткрытую дверь.
— Да-да! — крикнул я, сразу же отметив, что кричу слишком громко — привычка, сложившаяся за годы работы в моей городской мастерской, большом и длинном помещении.
Казалось, девушка считала себя недостойной переступить мой порог, она хотела лишь заглянуть в неведомый мир тех избранных существ, которые пишут книги, рисуют картины и выступают в театрах… Этой юной особе и в голову не приходило, что я взволнован не меньше ее — ведь она была само совершенство, а совершенство в одинаковой мере привлекает меня и пугает, наполняет восторгом и причиняет страдание. Мгновения было достаточно, чтобы я увидел образ ее на полотне. Теперь, вспоминая ту минуту, могу сказать, что меня охватил восторженный, почти чувственный порыв — желание написать эту девушку.
Я распахнул дверь:
— Прошу вас, входите!
Аленка сделала несколько шагов и остановилась посреди холла, все еще протягивая мне молоко. Я взял у нее бутылку и поставил на стул к окну, откуда лился ясный утренний свет. Предложил сесть. Она села, скрестив на коленях тонкие детские руки. Щеки ее покрылись нежным акварельным румянцем. Я засуетился возле мольберта — вместо того чтобы тоже сесть, постараться расположить малышку к себе и помочь ей освоиться.
— Оно кипяченое, — прошептала девушка.
— Что?
— Молоко… Я его вскипятила…
— Спасибо! Какая вы умница. Мне действительно не на чем его кипятить…
— Я тоже так подумала.
— Прошу вас, посидите вот так десять минут. Пожалуйста! Я хочу вас написать.
Аленка опустила глаза и прикрыла их ладонью — возможно, мое предложение показалось ей смешным или даже неприличным, но в этом жесте не было ни суетности, ни самоуверенной манеры городских девушек — гордо отказать или если и согласиться, то предварительно поломавшись. Она сидела, точно пленница, и терпеливо ждала, чтобы эти десять минут скорее кончились и никогда больше не повторялись. Я достал из чемодана коробку шоколадных конфет, предложил ей. Девушка протянула руку и долго не могла ухватить пальцами розеточку из гофрированной фольги. Тогда я сам взял конфету и положил ей на ладонь.
Спеша сделать набросок на полотне и потому стараясь отвлечь свою гостью, я болтал без умолку.
— Я отнимаю у вас дорогое время?
— Н-нет…
— Вы рано встаете?
— Мы так привыкли.
— Мама не разрешает поспать подольше?
— Она умерла три года назад.
— Простите… Значит, вы теперь в доме хозяйка? А как же учеба?