ку. Наконец я увидел шею, голую девичью шею во всей ее длине. Аленка сбросила платье на ближайший камень, чувствуя неловкость оттого, что я впервые вижу ее в купальнике, отошла и села в сторонке, охватив руками колени и сцепив пальцы. Длинные волосы, перевязанные синей ленточкой, скрывали от меня одно ее плечо, другое же, повернутое в мою сторону, было покатым и смуглым — с него стекал золотистый цвет, цвет корицы… Этим же цветом было окрашено все ее тело.
— Вы, видно, часто ходите на пляж?
— Не часто, но хожу, — ответила девушка, все еще не смея поднять глаза. — Если заранее обед сготовлю. Отец не любит обедать один. Он у меня со странностями…
— Вот как? — воскликнул я только для того, чтобы поддержать разговор. Сейчас самая скучная тема была мне приятна — лишь бы слышать Аленкин голос.
— У него быстро меняется настроение. Он то сердитый, даже грубый, а то веселый и ласковый.
— Интересно. И какой же он, когда веселый?
— Смеется, гладит меня по голове, говорит, я для него единственная на свете радость. Мама умерла от столбняка — на ржавый гвоздь напоролась. С тех пор отец вбил себе в голову, что и я могу заболеть столбняком. Все время учит, как я должна ступать, по какой дороге лучше ходить, какие туфли надевать. И, рассердившись, показывает, какие огромные у него кулачищи…
— Кулачищи?
— Да, отец у меня огромного роста. Он, верно, самый крупный в нашем селе, не зря же его прозвали Детиной.
Аленке не чужды наблюдательность и чувство юмора, и это меня радует. Она так рассказывает, что я живо все представляю: вот он приходит на обед, его огромные ручищи измазаны кирпичной пылью, он ест с великаньим аппетитом и ложится отдыхать — ступни его торчат далеко за пределами кровати, а храп подобен урчанию бетономешалки. Аленка поглядывает на часы и, когда стрелки показывают половину второго, будит его, поливает из ковшика на руки, чтобы он промыл глаза, а потом провожает до порога; стоя в открытых сенях, она ждет того момента, когда его огромная фигура заполнит собой узкий проем калитки…
— Когда я ему сказала, что вы меня рисуете, у него аж челюсть отвисла, даже жевать перестал. Сидит, глаза вытаращив.
— А вы?
— Неудобно, говорю, отказывать.
— А он?
— Спросил, в каком это виде и как вы меня рисуете. Я объяснила, что стоите у мольберта и, поглядывая на меня, водите кистью по полотну. «А ты, — говорит, — видела, что он там малюет?» — «Не-а, — отвечаю, — мне-то какое дело!» На другой день спросил, отнесла ли я молоко. Я сказала, что передала бутылку с соседкой. Он нахмурился и сердито так: «Чтоб больше туда ни ногой! Кто знает, что он за птица такая… Значит, договорились?» — это его любимое выражение. А вечером, когда ложились, из другой комнаты кричит: «Никакого рисования! Ты меня поняла?» Вчера перед отъездом — их бригаду послали в соседнее село, что-то там строить, — велел днем из дому не выходить и ночью одной не оставаться, позвать к себе Венету. И снова: «Значит, договорились!»
— Итак, вы скрываете от отца, что продолжаете позировать… — сказал я. — А самой-то вам не надоело?
— Нет, — ответила Аленка. — Мне приятно.
Я ложусь рядом с ней на песок так, что наши головы почти соприкасаются. Она просеивает песок сквозь пальцы, роет туннели, потом разрушает их. Я пристально рассматриваю ее лицо в различных ракурсах — нос, губы, подбородок… Никогда еще мы не были так близко друг к другу. Но я не чувствую, чтобы эта близость Аленку волновала. Владеет собой или вправду я ей безразличен?
Я смотрю на часы и говорю себе: в течение минуты я должен решить, что сделать — приласкать ее или пойти купаться. Проходит минута, другая, дыхание мое учащается, сердце глухо стучит в песок. Верно, она слышит его удары и смеется над моим малодушием. А может, радуется, что и сегодня я избавил ее от той минуты, которой она так боится.
Мы продолжаем лежать. Она совсем рядом, милая, беззащитная, стоит протянуть руку — и горьковатый запах ее волос сольется с моим дыханием. Не будет ли моя любовь стоить ей слишком дорого? Или я рассуждаю, как старомодный моралист?.. Не окажется ли потом, что я кому-то уступил свое счастье? Или это низко и аморально? Но разве не мещанство — предварительно думать, во что обойдется наше счастье?..
Я протягиваю руку и касаюсь коричневого абриса ее плеча. Аленка закрывает глаза. Ресницы ее дрожат, кожа теплая, гладкая… Но под кожей холод, моя ладонь улавливает холодный озноб — озноб ужаса и стыда…
И вот она уже лежит на моей руке, слабая и безвольная, на щеках ее слезы, на губах жалкая улыбка. Я целую эту улыбку…
Послеполуденный час, я на вилле один и буквально изнемогаю от одиночества. Напрасно я призываю на помощь «мужскую гордость и холодное равнодушие», рука с часами то и дело сама механически приподнимается, я смотрю на циферблат и повторяю с нетерпением гимназиста: «Еще целых шестнадцать часов… пятнадцать… десять…» Пройдет целая вечность, прежде чем я увижу Аленку! Я вспоминаю, как мы молча расстались, как она шла, опустив голову, словно над ней надругались, а потом побежала вверх по тропке и скрылась за холмом. О том, что она придет после обеда, мы не договаривались, но меня вдруг охватывает лихорадочное возбуждение, я начинаю убеждать себя, что до конца дня она непременно придет. Да, я жду, понимая, что это глупо, я стою у окна и смотрю на белую дорогу. Дорога пуста, но я повторяю, как заклинание: «Она придет, она придет…»
Слова мои превращаются в вибрирующие цветовые пятна, они растут, заполняя синий квадрат окна — землю, небо, весь мир! — и в этом хаосе красок проблескивает белая зигзагообразная линия. Она как провод, конец которого подключен к сознанию Аленки. Я снова представляю ее, как круг цвета слоновой кости в ореоле голубого и оранжевого, а мысли мои, подобно белым тире, летят по проводу и достигают голубого ореола: «Она придет, она придет!..» Постучит в дверь, я возьму ее за руку и введу в комнату… Неужели все будет так обыденно? Нет, я должен что-то сделать, сотворить неповторимую какую-то красоту, которая отвечала бы такому торжественному моменту, ведь для Аленки это будет первая ночь любви…
Я бегу на виноградник — там на обочине растут полевые цветы — и набираю букеты. Самый большой ставлю в вазу, остальные, обернув синей бумагой, прикрепляю проволокой к четырем углам холла. Из той же проволоки мастерю подсвечники с бумажными поддонами в виде корабликов и достаю из чемодана шесть свечей — весь мой запас. Импровизация меня увлекает. Каждая вещь, попавшая в поле зрения, превращается в художественный элемент общего убранства. Наконец хватаю кисть и темперой делаю наброски. Развешиваю на стенах. Желтый свет свечей превращает их в древние фрески.
Море темнеет, и уходящие берега все явственней проступают в наплывающих сумерках. Чайки возвращаются на скалы, пронзительно кричат — будто плачут покинутые дети. Последний штрих — абажур для керосиновой лампы, — и я сажусь на диван. Свечи, прикрепленные над бумажными корабликами, потрескивают и наполняют холл грустным запахом, море там, внизу, вздыхает так печально… Язычки пламени становятся все ярче, на потолке пляшет множество золотых дисков.
Я слышу шаги на лестнице, дверь открывается, и передо мной предстает Николай Васильевич.
— Да у тебя как в храме! — говорит он, перешагнув порог.
Медленно, тяжелым взглядом обводит он комнату.
— Ждешь гостей?
— Да, — киваю я. — Гостей жду. Добро пожаловать!
— Благодарствую. Я ненадолго.
— Садись, садись, Николай Васильевич, — приглашаю я и ставлю перед ним ракию.
Он не скрывает того, что зашел, чтоб угостили, выпивает подряд две рюмки, вытирает губы, говорит:
— Славно.
В комнате начинают преобладать терпкие морские запахи. Николай Васильевич протягивает мне алюминиевую коробку.
— Вот, немного рыбы принес жареной. Ты, может, стесняешься? Напрасно. Рыбы в этом году много… Твое здоровье…
После третьей рюмки он встает, глаза его довольно блестят. Я отдаю ему бутылку. Сжав горлышко корявыми пальцами, он еще раз равнодушно обводит глазами комнату.
— Ждешь гостей, значит…
— Жду, да ты оставайся, не помешаешь.
— Благодарствую. Пойду спать… Когда человек очень сильно чего-то ждет, оно не приходит. Так уж заведено.
— Прошу тебя, Николай Васильевич, не пророчествуй!
— Да я так, вообще… К твоему случаю это не относится. Я о жизни. Жизнь — это долгое ожидание и великая иллюзия!
«Нет, мое ожидание — не иллюзия! — говорю я себе. — Аленка придет!»
Старик медленно, волоча ноги, бредет к своей хибаре, надсадно кашляет… А немного погодя приходит ко мне Аленка.
Первое, что возникает у меня перед глазами, — это белое пятно ее блузки, волосы, отражающие пламя свечей, и глаза — большие, измученные. Я ввожу ее в «храм». Она прижимает руки к груди и вскрикивает, точно в испуге:
— До чего красиво!
Потом закрывает глаза и прижимается к моему плечу. На ее ресницах блестят слезы — ничего нет трогательнее этих слез…
Она лежит отвернувшись, волосы разметались по подушке. Лежит обреченно, и все тело ее напряглось и вытянулось, а одежда, еще недавно скрывавшая его, валяется на полу, как жалкое, ненужное тряпье.
Я весь растворен, слит с нею — и стараюсь уловить тончайшие нюансы ее чувств. Один мой глаз бодрствует, он непристойно трезв. Я говорю себе: «Ты бездушный, ограниченный, ты оскверняешь ее девичью самоотверженность!» — и в то же время слежу, как в ямке между ключицами пульсирует жилка, заставляя дрожать маленькую коричневую родинку…
Теперь мы с Николаем Васильевичем часто выезжаем в море на рыбалку. Когда мне попадается ставрида, я невольно восклицаю: «Оп-ля!» — и стремительно выбираю леску. Аленка удивляет меня своим рыболовным азартом: руки ее дрожат, в глазах появляется жестокий блеск, можно подумать, предсмертные муки рыбешек доставляют ей удовольствие…
Море бушует, но в заливе спокойно. Николай Васильевич демонстрирует нам новый способ лова: он разматывает леску, на конце которой двадцать крючков с искусственной наживкой. На каждый попадается по рыбке. Это фантастика. Аленка кричит от восторга.