Это был Лишко и не Лишко. Вместо него я увидел состарившегося, плешивого пса, шерсть со лба и с боков вылезла, кожа была белая и шелушилась, как мел. Безобразным и неприветливым выглядел пес, это и куры заметили, потому они кудахтали так испуганно.
Я спустился по ступенькам, бабушка уже плакала и жалела собаку, а я смотрел на моего славного друга, за три недели превратившегося в старика. Пес тоже увидел меня, подошел, лег у моих ног, и, хоть он и постарел, я увидел, что глаза у него прежние — живые, внимательные и приветливые.
Постаревший Илия смотрел на меня проницательно, он заглянул мне в самую душу, задумался и махнул хвостом. Оттого ли, что я был одинок, или оттого, что мне было ужасно жалко пса, но с этого дня я привязался к нему еще больше, почти как к человеку привязался и стал нежно называть его Илией. (Если это прочтет какой-нибудь человек по имени Илия, пусть не сердится на меня за то, что я называю человеческим именем собаку! Я думаю, что человеку это должно быть не обидно, а лестно!)
С этого дня я возненавидел Отченаша уже в открытую. Моя ненависть росла исподволь, но становилась все более нестерпимой и все глубже разъедала мне душу. Так старая рана разъедает тело человека, сверху она затягивается, но внутри продолжает свою медленную работу и въедается вглубь. Я редко ходил на хутор и норовил оказаться там тогда, когда Отченаш с овцами был в горах или на пастбище. Мама старалась, чтоб ее в чужом доме не было ни видно ни слышно, она стала еще тише, похудела, и я из жалости иногда брался ей помогать. Работой она занималась женской, парню вроде и негоже браться, но что я мог поделать, когда видел, как она мучается и надрывается. Так я взялся ей помогать, когда она вымачивала на реке конопляную тресту. Работа эта тяжелая, тресту надо не только вымочить и выполоскать, но и на спине перетащить на хутор и разложить во дворе для просушки. Мама боялась сушить ее у реки, потому что цыгане с хутора прибирали к рукам все, что находили на полянах и у реки. Она вымачивала тресту, а я решил помочь ей перетащить стебли на хутор. На реке у мочила были и другие женщины, они вынимали вымоченную в мочиле тресту или полоскали ее в реке, и я слышал, как они меня хвалили, а я, в мокрой рубахе, весь пропахший гнилой коноплей, взваливал мокрые снопы на плечи и по тропе, выбитой скотиной, поднимался в хутор, оставлял груз во дворе Отченаша и опять возвращался на реку. Я перенес, наверное, уже половину тресты, когда с пастбища домой вернулась Димка и помогла мне скинуть со спины тяжелые стебли. Димка принялась раскладывать стираную тресту для просушки, я пошел назад к реке, но по дороге свалил несколько снопов, Димка догнала меня и подставила мне ножку.
Мы дрались с ней и раньше, всегда из-за пустяков; как начнем налетать друг на друга, точно молодые петушки, — пока не исцарапаемся, ни один не отступит. Я заломил ей руку за спину, она выгибалась, крепенькая, мокрая от тресты, я взглянул ей в глаза и понял, что ей больно. Но Димка молчала и, наконец, не выдержав, царапнула меня по шее. Я, не отпуская, повалил ее на землю, и, пока мы возились, мы обмолотили, можно сказать, всю тресту под нами. Димка кричала: «Треста! Треста!», но я не обращал никакого внимания на мокрые стебли, а весь был поглощен тем, что преодолевал сопротивление этого молодого и крепкого тела, которое трепетало подо мной, изгибалось и обдавало меня своим жарким дыханием.
Я не могу объяснить, как мы очутились под навесом, не помню, сушилась ли там треста. И до сих пор не могу объяснить, что за безумие охватило нас тогда, но мы боролись в мокрой конопле совершенно по-мальчишески и растрепали все снопы! В разгар нашей мальчишеской возни я вдруг поцеловал ее, она перестала царапаться, и мы оба онемели. Я увидел совсем близко ее глаза, расширившиеся, угольно-черные, влажные и блестящие. Вокруг разносился резкий запах мокрой конопли, теплых мочил и чего-то неуловимого, чего я больше никогда в жизни не встречал.
И такая тишина, что не за что ухватиться, словно мы повисли в ней прямо в воздухе, почти в полном беспамятстве!
И вот, когда мы были в воздухе, в этой тишине засвистело что-то страшное, взвилась, точно лютая змея, веревка, ударила Димку по лицу, и я увидел, как со щеки ее полилась кровь.
Я тут же вскочил, и первое, что я увидел, было обнаженное девичье тело — пока мы боролись, я невольно содрал с нее платье. Горячая волна залила меня, но вот веревка взвилась второй раз, Димка, не издав ни звука, вздрогнула всем телом, и глаза ее еще больше расширились.
Я извернулся и в воздухе поймал веревку. Теперь я стоял лицом к лицу с Отченашем. Он дернул изо всей силы, но вырвать у меня веревку не смог.
Как и откуда появился Отченаш, я не знаю.
Я взглянул на Димку, она тоже встала и держалась рукой за щеку. В глазах ее я увидел ту же боль (это я вспомнил позже), какую видел в глазах собаки, когда на нее плеснули кипятком. Отченаш смотрел на меня взглядом животного, тяжелым и липким, но я не попятился, а пошел на него, и не знаю уж, увидел ли он что-то в моем взгляде или лицо мое было так страшно искажено, но он тяжело шагнул в сторону, повалил поставленный шатром сноп тресты, наклонился и поднял его. Только тут я увидел, что он ведет на веревке барана.
Баран был подвязан передником, чтоб раньше времени не пачкал овец. Лихорадочно оглядывая двор, я что-то искал, тогда я сам не мог понять, что именно, и, только когда хутор остался у меня за спиной и я уже перешел реку, я понял, что искал взглядом топор на колоде. Колода была на месте, мелко иссеченная лезвием, но самого топора не было, я не увидел его кровавого блеска. Если б он был там, я наверняка замахнулся бы им и кровь обагрила бы ужасом разложенную во дворе тресту!
Конопля позади меня затрещала, я обернулся и увидел бегущую по двору Димку. Отченаш неуклюже повернулся, взмахнул одним концом веревки, веревка засвистела в воздухе и обвилась вокруг морды барана. Животное отшатнулось, качнуло тяжелыми рогами, но Отченаш держал веревку крепко и взмахнул второй раз… Баран от удара выдохнул, при третьем ударе застонал, я почувствовал, что ноги у меня стальные, тоже кинулся бежать через двор и пришел в себя, лишь когда вошел в реку у брода. Я слышал глухие удары веревки и еще более глухие стоны… На другой день рано утром задымились трубы цыганских домов, заиграли зурны, забил барабан, и ветер донес со стороны хутора запах баранины. Цыгане купили убитого Отченашем барана и готовились пировать.
До осени, когда я отправился в город в гимназию, я успел придумать несколько способов убийства Отченаша, но все они казались мне слишком милосердными. У меня не хватало воображения, чтоб придумать моему отчиму достаточно тяжкую смерть. Не хватило у меня и храбрости, чтобы постараться где-нибудь встретиться с Димкой, мама два раза приходила домой, но ни о чем не заговаривала, будто и не знала ничего, но бабушка сказала мне, что мама все знает. Много раз возвращался я к этим воспоминаниям, до завтра мог бы описывать все сначала, и все равно понимаю, что не могу описать то состояние безумия, восторга, беспамятства и счастья, а только вижу, как над моими воспоминаниями подымается дым. Ни следа пламени, ни следа догорающих углей, а ведь было это как пожар. Я пробежал через этот пожар, и, как ни удивительно мне самому, ничто во мне не опалено и не сожжено; птица, если пролетит через такой огонь, упадет в пламя, бабочка, если порхнет над ним, тут же скорчится в огне, а вот я и сквозь пламя прошел и по горящим углям пробежал, и ни следа от ожогов! Ах, как я мечтал убить, убить жестоко, так чтоб обмерли от ужаса и Нижнее Лихо, и Выселки, и потом погибнуть самому мужественно и спокойно и лежать достойно и величественно, как не лежал еще никто, и чтоб все вокруг меня были страшно опечалены, чтоб мир погрузился в глубокую скорбь и почувствовал, как отовсюду сочится ужас.
И — ничего!
Я не убил, не погиб сам и тем более никого не опечалил и не нагнал ни на кого ужаса!
Молчаливо и тайно унес я с собой свою боль, она въелась в мою душу, затянулась тонкой пленкой, и лишь иногда эта пленка рвется и начинает слезиться. Упадет капля, отзовется печальным звоном в моей душе, и эхо ее заглохнет, не затронув ничей слух. Видно, и ненавидеть нельзя постоянно, ненависть утомляет, истощает, высасывает все силы. В сущности, я только теперь начинаю понимать, что и ненависть и любовь — точно трава, они пьют наши соки, и потому, если человек доживает до глубокой старости, его близкие предают земле лишь его тело. Никаких соков в нем уже не осталось, одно только до крайних пределов высосанное любовью и ненавистью тело — как истощенная пашня.
…На зимние каникулы я не вернулся в деревню, с учителем Апостоловым мы ходили в горы, такие нетронутые снега я видел впервые в жизни. Там не было даже следов зверей или птиц. Когда я вернулся в городок и затопил у себя в комнате, когда печка весело загудела и стекла запотели, я долго сидел, глядя на окошко: ледяная кора сползла со стекол, по ним стекали тонкие ручейки, будто окно расплакалось. Передо мной на столе лежали Димкины носки, я смотрел на них и думал, что я привезу Димку к себе, мы будем сидеть здесь вдвоем, смотреть, как окно плачет мокрыми стеклами, будем держаться за руки и тоже плакать. Знаю, что это глупо, но в те каникулы мне очень хотелось, чтоб Димка была со мной, печка гудела, а мы бы плакали вдвоем. Я воображал, что если б она знала, как я сижу сейчас в комнате, засмотревшись на мокрые стекла, то, чем бы она ни была занята, она бросила бы работу и тоже расплакалась.
Утром к дому Апостолова лесник принес отравленного стрихнином волка. Хищник окоченел, зажав зубами мертвый язык. Апостолов, прихрамывая, ходил вокруг него и расспрашивал лесника, где именно была заложена приманка, на каком расстоянии от нее волк упал, и лесник рассказывал, что вынес в горы ногу убитого осла, положил там, где проходит волчья тропа, а в горах-то сейчас никакой живой твари не сыщешь, вот волк тут же и налетел на приманку. Он наелся, чтобы умереть на сытый желудок, вместо того чтобы бродить по сугробам, околевая от голода. Апостолов сказал, что тот, кто устоит перед голодом, будет жить долго, а кто непрерывно тянется к плодам жизни, умрет рано. Дальше всего, по его словам, пойдут те, кто не станет пировать, наткнувшись на приманку, потому что приманка часто бывает посыпана стрихнином. «Но разве человек может жить голодный?» — недоуменно спросил лесник. «Некоторые могут!» — ответил Апостолов… Это был первый волк, которого я видел в жизни.