Но он уже не мог.
В такие дни ему казалось, что он — малая частица этого мира и что никто не может его из этого мира вытеснить, потому что тогда будут нарушены его тишина и спокойствие. Как никто не мог бы выбросить реку из колыбели ее берегов, как никто не мог бы остановить ее на пути к океану. Преодолевая все преграды, она движется вперед.
Горбун не знает ничего этого. Но все-таки когда-нибудь он ему про это скажет. Не надо прятать себя от других. Каждый человек — урок другим, хороший или плохой.
Горбун показался лишь после захода солнца, тенью выступив из теней у реки. Спереди на поясе у него болтались три горлицы. Собака заскулила и встала у старика за спиной.
— Ветер поднялся, — сказал горбун.
— Я так и знал, — сказал Филипп. — Ты ж видел, какое вчера вечером было небо.
— Надо будет смазать колесо, — сказал горбун, — опять рассохлось.
Оно поскрипывало наверху над их головами и раздумывало, не пора ли ему начать крутиться в другую сторону, потому что ветер изменил направление и дул теперь с гор.
Горбун сел у кострища, а старик разворошил угли и бросил сверху сушняк. Сквозь дым было видно, как горбун отстегивает патронташ. Красной гильзы там не было.
Горбун переломил ружье и вытащил гильзу из ствола.
— Везет моей Диане, — сказал он и сунул гильзу в патронташ.
— Что-нибудь случилось? — спросил старик.
— Я ж тебе говорил, что у ней цепень. Ветеринар велел ее пристрелить.
— Правда?
— Ясное дело, правда. Я потому и пошел на Петушиный холм, думал, там ее пристрелю. И пристрелил бы, если б она не обернулась.
— А она обернулась?
— Обернулась как раз, когда я вскинул ружье. Собаки, видно, чуют. Только я вскинул ружье, она и обернись.
— И не побежала?
— И не побежала. Побежала бы, я б выстрелил. А она обернулась и поползла ко мне. Смотрит на меня и ползет, к самым ногам подползла. Замерла там и морду ко мне подняла. Прямо как человек.
— Еще бы! — живо отозвался старик.
— И я не мог выстрелить.
— Еще бы!
Филипп посмотрел на собаку. Она сидела у костра и глазами следила за их разговором.
Горбун сунул лопату в угли, чтоб раскалить ее для рыбы. Старик смотрел на его лицо, порозовевшее от огня. И на его глаза. Глаза были не такие, как всегда: в отблесках костра они стали красивыми. Старик вспомнил, что видел такие глаза у птиц. И сам горбун показался ему красивым и добрым. «Уроды не страдают милосердием», — сказал ему поп Николчо. Но он был пьяница, и сейчас старик ему не верил. Он подумал, что гораздо лучше, когда у человека изуродована рука или нога, чем если у него изуродован ум или сердце. И он снова вспомнил про фронт, про сенегальца, которого расстреляли как собаку, — все происходило тогда как-то уродливо, не так, как следовало бы. Он подумал, что война тем и страшна, что уродует человека.
Здесь, в спокойствии этого вечера, все было овеяно добротой, и горбун был добр и красив, как никогда раньше, потому что он сидел к нему лицом. Филипп не видел его горба, и рассказывал горбун в бедной собаке. Собака говорить не умела, но старик считал, что она все понимает — ее желтые глаза улыбались. Он вспомнил и про цыгана с дынями и был сейчас уверен, что горбун выстрелил над его головой, только чтоб его напугать.
— Все у тебя ладно, — сказал ему старик и поворошил пламя. — Теперь тебе остается только жениться.
Тот задумчиво улыбнулся.
— Знаю, — сказал он. — И женюсь, что ты думаешь!
— Конечно, надо жениться!
Старый Филипп верил, что найдутся люди, которые полюбят горбуна. Достаточно того, что он человек и что он хочет любить. Тот, кто хочет получить любовь, ничего не давая, останется в дураках. А тот, кто много дает, не может не получить, иначе все на свете потеряло бы смысл.
Первая рыба, брошенная на раскаленную лопату, выгнулась дугой, и — пш-ш, пш-ш — зашипело мокрое мясо. Горбун оставил ее возле костра и принялся ощипывать горлиц.
Из темноты вылетела бабочка и закружилась вокруг костра. Она подлетела совсем близко к огню, подпрыгнула и упала на угли. Свет костра казался ей спасительным.
Они поужинали рыбой и мясом горлиц. Собака поела костей. Все трое легли у шалаша, и первым заснул горбун. Диана уснула очень поздно и все время скулила во сне. Может быть, ей снилось ружье. Горбун во сне улыбался — наверно, видел что-то очень хорошее, что ему предстояло сделать и что он обещал старику. Филипп смотрел, как падают звезды, и читал длинную книгу своей жизни, — книгу, которая была гораздо больше, чем война, и больше, чем океан вместе со всеми пароходами и дельфинами; она была даже больше, чем география, потому что в географию Сенегалия не влезала, а он видел и человека из Сенегалии.
Ветер, давно уже уговаривавший колесо на вышке, наконец его убедил, оно легко завертелось, и цепи его неуклюже задвигались. Теперь до утра оно так и будет вертеться в эту сторону, в сторону гор.
Перевод Н. Глен.
ХЛЕБ
© «Художественная литература», 1975.
Хлеб
Занятие у нас невидное — не с чем на люди показаться. Пекарское наше занятие! Встаешь ни свет ни заря, тесто, поставишь, потом идешь печь растапливать, обернуться не успеешь, глядь — тесто уже подошло, подымается в квашне, словно вылезти хочет. «Давай, жена, месить, — говорю я жене, — а то печь остынет!» И мы беремся месить тесто и делать круглые караваи; как половину сделаем, я начинаю сажать лопатой караваи в печь, а жена доделывает остальные. Отовсюду пышет жаром, глаза щиплет от пота, но работа у нас такая, что, пока я печь заслонкой не закрою, ни на минутку присесть не могу. Тесто — дело живое, все равно как живой человек возле тебя дышит, оно канителиться не дает.
И, только когда я задвину заслонку, я могу сесть и выкурить цигарку, а жена садится клеить талоны от карточек. Времена карточные, хлеба в обрез, жене каждое утро велено в комиссариат являться — отчитываться талонами за муку. Комиссариат дает тебе столько-то и столько-то муки и требует за нее столько-то и столько-то талонов. Если одно с другим не сойдется, не видать тебе больше муки, гаси печь и закрывай лавочку!
А холодная печь хуже, чем мертвый человек!
Так вот, сижу я, покуриваю, смотрю, как жена клеит карточки, и прислушиваюсь одним ухом, не идет ли Милойко. И не успеваю я докурить цигарку, как появляется Милойко с тремя мулами: «Доброе утро, дядюшка Ангел». — «Доброе утро, — отвечаю, — ишь в какую ты рань собрался!» — «Приходится, дядя Ангел, горы-то вон где, пока доберусь, да пока дров нарублю на три поклажи, да пока вернусь, как раз и стемнеет. Да и лесничество не разрешает теперь рубить на старой лесосеке, вот и карабкаемся, как козы, к самым Тодориным Куклам, там хворост собираем. А туда не приведи бог с мулами добираться, у них все подковы поотлетали, прямо босиком скотина ходит!»
Мулы стоят перед пекарней, на всех трех — пустые седла, смотрят на нас и головами качают. «Дай мне один каравай, дядя Ангел, только вчерашний. Хлеб когда почерствей, его надольше хватает». — «А мешок возьмешь?» — спрашиваю я и показываю на мешок под прилавком. «Возьму, я обещал, что нынче привезу, люди ждать будут!» Он наклоняется и берет мешок с мукой. Мешок этот мне один почтарь дал, государственный мешок, из тех, в которых почту перевозят. На нем штемпель стоит почты и телеграфа царства Болгарии. Хорошая штука, непромокаемая, его хоть в реку брось, мука все равно сухая останется. Все это я объясняю Милойко, пока он приторачивает мешок к седлу. Мешок он прикрывает рядном, отламывает кусок хлеба и дает мулу. «Ладно уж, поешь хлебца, тебе в гору груз везти!» Другие два мула, повернув головы, смотрят, как жует нагруженный мул, потом отворачиваются от него и смотрят на Милойко. Тот берет нагруженного мула под уздцы и ведет его вверх по улице, а другие идут следом, потому что они привязаны один к другому.
Милойко исчезает в темноте, и только тогда я перевожу дух, жена смотрит на меня, тоже вздыхает, крестится и снова принимается клеить карточки. Я ничего не говорю, и она ничего не говорит. Каждый раз, как Милойко заходит чуть свет и берет мешок с мукой, я думаю о том, что он станет делать, если его накроет полиция, но я ни разу его об этом не спросил. И жена не спрашивает, молчит целыми днями и только вечером, когда слышит, что к пекарне приближаются Милойковы мулы, вздыхает шумно. «Добрый вам вечер!» — говорит Милойко, похлопывая мулов прутиком. Утром он мне одному говорит «доброе утро», а вечером здоровается с нами обоими. «Добрый вам вечер!» По голосу слышно, что на душе у него легко. И у нас груз с души сваливается.
Жена клеит карточки, копыта мулов затихают на улице, тогда я открываю заслонку и начинаю вытаскивать готовые хлебы. До рассвета еще далеко, но у нас в городке народ рано начинает сновать по улицам: кто за дровами в горы отправляется, кто в карьеры Беговицы, кто на станцию, а цыгане, закинув на плечи длинные жерди, тянутся группами в горы — сбивать каштаны. Один за другим люди заворачивают в пекарню. «Доброе утро, дядя Ангел». — «Доброе утро», — отвечаю, отрезаю ножницами талон от карточки и продаю хлеб, а жена поднимается в комнату наверху ставить новое тесто.
Цыгане, когда заходят в пекарню, зябко ежатся, и каждое второе слово у них «комиссариат». Если они не сбивают в лесу каштаны, значит, они сидят на корточках перед комиссариатом, а если их не видно перед комиссариатом, значит, подались в лес сбивать каштаны. Комиссариату цыгане осточертели, но, когда они долго не появляются, чиновникам становится скучно, потому что не над кем потешаться… В пекарне цыгане зябко ежатся, а как немного отогреются, начинают друг дружку подталкивать — мол, пора выходить, по дороге уволокут буханочку, и каждый говорит другому: «Пошли, что ль, время-то уж позднее!» Они вскидывают на плечи длинные жерди, и я слышу, как они переговариваются на ходу: «Вот житуха у дяди Ангела: своя пекарня, пеки хлеб да ешь, пеки да ешь сколько влезет! Ох, холод-то какой! Лопнуть мне на этом месте, если в горах иней не лег!»
Первую выпечку я распродаю еще до восхода солнца. И еще до восхода солнца отбираю сухие буковые дрова, второй раз растапливаю печь и поднимаюсь в комнату наверху, где мы с женой снова начинаем разделывать тесто. Каждый день я по два раза сажаю и вынимаю хлеб, а в субботу — три раза. В воскресенье мы не работаем.
Так оно шло изо дня в день, из года в год, тесто высосало из нас с женой все соки, раскаленная печь нас высушила. Дети, которых мы народили, выучились и разбрелись по свету, и снова мы с женой остались одни. Каждый день на две выпечки тесто замешиваем, в субботу — на три. И конца-края этому не видно, люди все голодные ходят, и как это господа угораздило так установить, чтоб человеку по три раза на дню есть надо было. По три раза на дню, и чтоб каждый раз на столе хлеб был. Ни свет ни заря начинаем в пекарне работать, и все, что ни выпечем, народ подчистую съедает. Оглянешься — будто и не работал. Бывает, зайдут знакомые поболтать, шутят: «Как это так, все ты месишь хлеб, и все его нету!» — «Ничего, — говорю я им, — вот как мы с женой сделаем однажды хлеб величиной с Тодорины Куклы, да выпечем его, да положим посреди города, и пусть, кто бы куда ни шел, отрезает себе сколько надо, и из деревень кто приезжает в базарный день, пусть себе режут и увозят телегами, и чтоб конца ему не было! Вот какой хлеб мы с женой однажды выпечем — вы как на него глянете, у вас шапки попадают!»
Есть у нас один каменотес, Леко Алексов, так он не верит. «Вы, — говорит, — если выпечете такой каравай, так я слово даю, когда ты помрешь, поставлю тебе памятник высотой с Тодорины Куклы! Тебе ведь, чтобы твой каравай выпечь, печь нужна величиной с дом! Да где там с дом, с военный сеновал должна быть та печь!» — «Поживем — увидим», — говорю я Леко Алексову.
Я в свое время учился ремеслу у одного пекаря, македонца. У него раньше была пекарня в Пироте, и он там побился об заклад, что может выпечь крендель в двадцать пять метров длиной. Никто ему не верил, потому что никто такого кренделя не видал. Мой македонец закатал рукава, рассучил тесто тонко, как веревку, смерил метром, и оказалось в нем даже чуть больше двадцати пяти метров. Тогда он уложил тесто кругами и посадил в печь, а когда оно испеклось и он отодвинул заслонку, чтобы его вынуть, он увидел, что крендель заполнил всю печь. Мастер рассказывал, что ему пришлось сломать устье печи, чтобы вытащить крендель, потому что печь большая, а устье у нее узкое. Так мой мастер выиграл спор и вспоминал потом, что Пирот ел этот крендель целую неделю.
«Я бывал в Пироте, — говорит Леко Алексов, — но что-то ничего про это не слыхал». — «Это давно было, — объясняю я ему, — быльем поросло». И вижу, что он все равно не верит.
У Леко Алексова вечно в глазах сомнение, вечно он глядит с прищуром. Наверно, это от камня. Он целыми днями вытесывает каменные кресты и водопойные колоды и вечно боится, как бы камень не треснул у него под долотом или осколок не отскочил ему в глаз, потому и взгляд у него такой — смотрит на тебя, но не верит. И характер у него такой — недоверчивый, колючий. Мы, пекари, люди мягкие, работаем с мягким тестом, и сердца у нас мягчеют. В молодости я буйный был, а как с тестом связался, другая закваска в меня вошла, начал я подходить вместе с тестом и постепенно обмяк. В прежние-то времена и буянил я нередко, и в драку лез, а теперь толкусь потихоньку в своей пекарне, пеку хлеб для нашего народишка — каждый день по две выпечки, в субботу три выпечки, — а как погляжу, народишко никак досыта не наестся.
Когда я вынимал вторую выпечку и раскладывал караваи по прилавку, один каравай перевернулся. «Будь он неладен, — думаю, — или руки у меня так ослабли, что я лопату из-под каравая толком выдернуть не могу!..» И пошел к тому караваю, чтоб перевернуть его обратно, потому что мы, пекари, малость суеверны. Да разве только мы суеверны! Народ наш тоже смотрит на хлеб как на что-то святое, хлеб никогда не кладут на стол коркой вниз, высоких гостей принято встречать хлебом-солью, на хлеб нельзя наступать, а в христианские праздники верующие причащаются вином и хлебом.
И вот обхожу я прилавок, но не успел я подойти к перевернувшемуся караваю, в дверях показался Леко Алексов. «Доброе утро, ну как, поспел хлеб?» — «Доброе утро, поспел. Что ты так рано, или не спится? Гляжу, рано ты стал вставать». Леко Алексов смотрит на меня недоверчиво и угрюмо, словно от меня может отскочить осколок и попасть ему в глаз или будто я могу расколоться пополам, как иногда раскалывается камень под ударом молотка. «Годы, Ангел, годы! Было время, спал как убитый, а теперь и задремать толком не могу, встаю и начинаю среди своих камней бродить, и злость меня на них разбирает. Мы все помрем, сгнием в земле, а камню все нипочем — и не гниет, и не ржавеет. Дай-ка мне поподжаристей!»
Я протягиваю ему хлеб, Леко Алексов отломил кусок, пожевал, оглядел пекарню и вдруг попятился к выходу. «До свиданья!» Я перевернул опрокинувшийся каравай и стал лопатой доставать из печи остальные. Пока все достал, еще штуки три перевернулись. «Состарился я, значит, — думаю. — Мой мастер, македонец, когда состарился, у него тоже караваи стали переворачиваться. Пожалуй, не придется нам с женой спечь хлеб величиной с Тодорины Куклы и накормить им весь городок и мужичков, когда приедут на базар». Думаю я про это, а люди подходят, я отрезаю талоны, подаю хлеб и слышу одним ухом, как жена наверху скребет квашню, как она ее выметает и чистит.
До рассвета я распродаю весь хлеб, прилавок передо мной — хоть шаром покати. В окно я вижу кучу прогоревшего угля и поленницу буковых дров — куба два-три. По улице бегут школьники, больше мальчишки, подставляют друг другу ножку, озоруют. «Гляди-ка, — думаю я, — человек с детства учится подставлять другому ножку, сваливать того, кто впереди идет!» Жена выходит из дому, несет карточки в комиссариат. Я снимаю фартук, прикрываю ставни и дверь. Пройдусь теперь по нашей улочке, погляжу, кто что поделывает.
Из одной норы выглядывает продавец тыквенных семечек. Мы с ним знакомы много лет, он приносит мне противни с семечками, и я их жарю в печи. «Ну как?» — спрашиваю. «Сам знаешь, Ангел, я всю жизнь с тыквенным семечком сражаюсь! Его разве одолеешь?» Смотрю — а у него уж и лицо на тыквенное семечко похоже стало. Дальше портной портит себе глаза, наметывает что-то. У него я присаживаюсь ненадолго, цигарку выкуриваю. Повсюду нитки, обрезки, как выходишь от него, обязательно либо к рукаву, либо к штанине нитка пристанет. «Миял, — говорю, — придется тебе брюки мне шить, эти совсем уж протерлись». — «Есть такое дело, сошьем, на то мы и портные, чтоб шить, по силе возможности народ одевать». — «Одеваете вы его, — говорю я Миялу, — а он, смотрю, все голый ходит». — «Вот и я удивляюсь, — кивает Миял. — Я шью и шью, а народишко что ни день, то оборванней».
И верно, мы, мастеровые, стараемся изо всех сил, но много ли двумя руками сделаешь! Двумя руками надо весь городок хлебом накормить. Портной двумя руками, одной иглой и одним наперстком должен его одеть. Леко Алексов со своим молотком и долотом трудится, чтобы ни одной могилы на кладбище не оставить без креста. Кузнец, что на нашей улице, гляжу, с утра пораньше начинает скотину подковывать. Народ в очереди томится, скотина босиком не может двигаться да еще грузы таскать. Дороги в нашем краю тяжелые, каменистые, скотина копыта тут же себе сбивает. Но я не больно люблю ходить к кузнецу, не могу смотреть, как скотину на землю валят, когда подковывают. Из всех наших мастеровых чаще всего я заглядываю к Флоро.
Флоро работает гончарную работу, пестроту всякую мастерит, и, как поедет по деревням, у него товар с руками отхватывают. «Несправедливо это, — говорю я Флоро, — твой товар живет у народа, и ни дождь ему не страшен, ни холод, ни жара. А мой товар хоть тоже через печь проходит, а живет один день». — «И мой товар не приведи господи, — смеется Флоро, — да что поделаешь, верчу вот круг, замешиваю тесто глиняное, раскрашиваю как попестрей, глядишь, пестротой этой и прокормлю семью. Тяжеленько, но как-нибудь выдюжим!»
Он никогда не унывает, крутит, посвистывая, круг, и под навесом у него, гляжу, немало товару накопилось. «Ты и телегу разукрасил», — говорю я ему. «Да понарисовал кой-чего», — соглашается Флоро.
А нарисовал он на бортах телеги отряды повстанцев, знамена и львов, турок и башибузуков в розовых шароварах, ружья, сабли и всякую всячину. И вечно Флоро что-то насвистывает, когда вслух, когда про себя, и все мотается туда-сюда — ни руки, ни ноги у него никогда покоя не знают, это его так гончарный круг приучил. «Знаешь, Флоро, — жалуюсь я гончару, — руки у меня дрожать начали, сегодня утром, как вторую выпечку вынимал, несколько хлебов опрокинулось. Как бы не пришлось скоро лавочку закрывать». — «Не тужи, Ангел, — отвечает мне Флоро, — нам с тобой еще не скоро лавочку закрывать. Будем с тобой месить тесто и глину, пока не придут однажды и не увидят, что мы сами по шею в тесто и в глину ушли». — «Э-э нет, — не соглашаюсь я, — со мной так не будет, как с моим мастером, македонцем. Однажды утром мы нашли его на лестнице — видно, как нес доску с тестом, так и упал. И остался лежать на лестнице, а тесто поднялось и поползло прямо в дверь. Нет, я как увижу, что руки-ноги служить отказываются, так и прикрою лавочку. Я от старых хлебопеков знаю, что, если караваи начинают переворачиваться, значит, твое время подходит!» — «Суеверие, Ангел, суеверие», — говорит мне Флоро.
Посудачим мы так с Флоро, я выкурю цигарку-другую и иду дальше. К Леко Алексову я не захожу, от его камней осколки летят, того и гляди, угодят в глаз. К нему если и завернешь, приходится стоять подальше и кричать, чтоб тебя слышно было. Поэтому я к нему не захожу, а только через ограду по дороге взгляну, что он там поделывает.
Пройду я так всю нашу улочку, потом возвращаюсь обратно, смотрю — пекарня стоит с закрытыми ставнями, и труба не дымит. Пекарня всю ночь трудилась, днем и поспать можно! И я прилягу, ночного сна не хватает. Мы, хлебопеки, всегда днем отсыпаемся. Над пекарней у меня маленькая комнатенка, там и спим с женой. А большая комната у нас рабочая, там мы опару ставим, там мука хранится, там тесто заквашиваем в квашне. Квашня у меня хорошая, семь метров длиной, глубокая, по пояс, сосновая. Ложусь я подремать, а сам думаю: «Милойко со своими мулами уже добрался до места. Только б с ним ничего не случилось по дороге». В первые месяцы, когда я начал в горы муку посылать, очень мне было неспокойно, потом попривык. Через пекарню много муки проходит, нетрудно и отделять помаленьку. Иногда зайдут из полиции, спросят, не толкутся ли в базарный день около пекарни люди, которые пытаются купить муку с черного хода, не замечал ли я чего еще подозрительного, не берут ли те, что ходят работать в горы, больше хлеба. «Да где там! — отвечаю я. — Люди бедные! Возьмет каравай под мышку, а пока дойдет до карьера, все и сжует». — «Если что заметишь, — говорит мне полицейский, — тут же приди и доложи!» — «Доложу, — говорю, — только вряд ли я что замечу».
Подремал я немного, а когда проснулся, гляжу — на улице уже темнеет и жена занялась опарой. «Милойко заходил?» — спрашиваю. «Не заходил», — отвечает жена и начинает счищать тесто с рук.
Встал я, просеял муку, разровнял ее по дну квашни и спустился вниз на улицу поджидать Милойко. У меня перед пекарней лавочка деревянная поставлена, сел я на нее, курю в темноте и смотрю, как народ по домам тянется. Лесорубы прошли со своими мулами, камнетесы с карьеров Беговицы и те прошли, цыгане, что каштаны сбивать ходили, тоже проплелись мимо, понося комиссариат на чем свет стоит, а я все высматриваю в темноте трех мулов и жду, не раздастся ли голос Милойко: «Добрый вам вечер!» Жена тоже спустилась, присела рядом со мной на лавочку, закуталась в вязаный платок и молчит. Мы с ней точно два хлеба, из одного теста выпеченные, — редко разговариваем. Городские часы отбили десять ударов — пора, мол, по домам. Встали мы с женой с лавочки и поднялись наверх в нашу комнатенку, ничего друг другу не сказав и не глядя друг другу в глаза. Раз только встретились взглядом, но сказать ничего не посмели.
И в постели молчим и прислушиваемся, не объявится ли Милойко с мулами. Но Милойко мы не слышим, а слышим бой городских часов, и каждый из нас про себя удары считает. «Двенадцать!» — говорит жена. Через час снова слышим часы. «Час!» — говорю я жене и слышу, как в дверь постучали три раза.
Это был Милойко. Шепотом сказал: «Добрый вам вечер!» — и ввел незнакомого человека. У человека рана запекшаяся, надо было ее перевязать. «Пусть он переночует, дядя Ангел, — говорит мне Милойко, — а завтра ночью я за ним зайду и отведу в другое место». Перевязали мы этого человека, он попытался улыбнуться, а глаза у него не смотрят от усталости. Лег как был, не раздеваясь, только пистолет снял с пояса и под подушку сунул. Жена прикрыла дверь комнатенки. Милойко ушел бесшумно, а мы стали тесто замешивать, потому что опара уже поднялась и пузырилась.
Я стал месить с одного конца квашни, жена — с другого, а смотреть друг на друга не смотрим. Тесто замесили, и я спустился вниз затопить печь. Когда я для первой выпечки печь затапливаю, я еще ставни не открываю — ночь на дворе, а открываю, только уж когда хлеб выну. Первые дрова прогорели, я подбросил новые и, когда они хорошо занялись, поднялся наверх посмотреть, подошло ли тесто.
Гляжу — тесто поднялось, заполнило всю квашню и еще вверх лезет. «Пора, — говорю жене, — караваи делать». И только я протянул руку — взять тесто для первого каравая, — как застыл у квашни, потому что в эту минуту внизу громко заколотили по ставням. «Открывай! — кричат мужские голоса. — Полиция!» Дверь позади меня скрипнула, и на пороге показался человек, которого привел Милойко. На лице его не было и тени сонливости, глаза смотрели ясно. Держа пистолет в здоровой руке, он перешагнул порог и стал между мной и женой. Я сказал, что через окно ему не выскочить, на окнах у меня железные балясины, но что я выведу его через заднюю дверь. Пока я буду открывать полиции, он удерет через сад.
Так мы и сделали. «Сейчас, сейчас!» — кричу я громко полицейским и веду человека к задней двери. Он приоткрыл дверь в сад, а я пошел к другой двери и, только взялся за ручку, услышал сзади выстрел. Я растерялся, не понял в первую минуту, что произошло, открыл дверь, те отшвырнули меня, несколько человек, грохоча сапогами, кинулись к задней двери, кричат: «Стой! Стой!» А кто-то взревел: «Стрезова убили!» Кто-то ударил меня сзади, так что я свалился у печи ничком, потом меня схватили за волосы и потащили по лестнице вверх, пинали, били прикладами, о чем-то спрашивали, но все это мне помнится смутно, связали мне веревками руки и ноги, и жену связали — ее тоже повалили на пол рядом с квашней. «Как тараканов, живьем их сожжем, как тараканов!» — услышал я, но голоса словно доносились издалека.
Помню, что потом заколотили снаружи дверь, где-то забренчали бидоны, запахло керосином.
И тогда я стал полегоньку снова приходить в себя, Я услышал, что раскаленная печь подо мной свистит все сильней и сильней и вот-вот взорвется. И я догадался, что те плеснули в печь керосину и подожгли пекарню. Я слышал, как языки пламени шумно ползут вверх по стенам и уже добрались до крыши. Огонь кидался во все стороны, словно взбесившаяся кошка, крушил черепицу на крыше, потом снова сполз вниз, перекинулся на железные балясины окошка и там задержался. Сквозь треск я услышал, что часы пробили три раза. Самое время нам с женой разделывать тесто и сносить караваи вниз — сажать в печь. Мы с женой молча переглянулись, потом посмотрели на тесто в большой квашне. Оно поднялось и пучилось у нас на глазах, лезло из квашни вверх, вздымалось сугробом. Огонь нашел щели, скользил по доскам пола, ощупал, как разбойник, нашу с женой одежду, и тут мне стало на мгновение страшно и больно, но боль скоро утихла, и я увидел, что в глазах жены высохли слезы. И мои глаза перестали слезиться, я сделался легким, как сажа. И жена сделалась легкая, как сажа. Языки пламени с воем и свистом обступали со всех сторон сугроб теста, но не могли его растопить. Сильная тяга приподняла нас с женой, как настоящие хлопья сажи, и закружила вокруг большого каравая. «Видишь, — говорю я жене, — какой громадный хлеб мы выпечем сейчас, с Тодорины Куклы величиной, весь городок накормим, и еще останется». Жена молчит, она у меня от природы молчаливая, только головой кивает. Сквозь пламя смотрю, как на улице собирается народ, сжимает в кулаках карточки, что выдает комиссариат, и ждет, когда хлеб допечется, чтоб взять свою долю и идти — кто в горы, кто на извоз, а кто к карьерам Беговицы.
Ближе всех, конечно, Милойко с тремя мулами. «Доброе утро, дядя Ангел!» — кричит мне Милойко и снимает кепку. В другие дни не снимал кепки, а сейчас снял и стоит передо мной с непокрытой головой. «Раненько ты сегодня!» — говорю ему. «Да приходится, дядя Ангел. Лесничество не дает рубить дрова на старой лесосеке, карабкаемся вверх до летних пастбищ. Пока доберешься да пока обратно, день и прошел». Дальше смотрю — цыгане стоят кучками, опершись на свои длинные жерди, и греются у огня. Портной, весь облепленный нитками, с метром в руках, стоит рядом, да никак ему не пройти через огонь, чтоб мерку с меня снять; говорили мы с ним, что он новые штаны мне сошьет, а то старые совсем протерлись. И Леко Алексова вижу — он стоит подальше, недоверчиво прищурясь, боится, видно, как бы какая искра не отлетела и не ослепила его. Огонь догорает, а народ все идет и идет, потому что день нашего городка начинается в моей пекарне, и каждый человек сначала сюда приходит, чтоб унести под мышкой свой хлеб. Тут крыша не выдержала, скользнула на один бок и с грохотом упала перед пекарней. Народ подался в сторону, но не разошелся. Говорю я жене: «Все понимаю, одного не понимаю, кто нас предал!» Жена ничего не говорит, плечами пожимает.
Когда крыша упала, остались мы под открытым небом, звезды наверху, видна даже темная громада Балкан. Ветер подхватил нас с женой, точно хлопья сажи, закружил, и мы легко опустились на лавочку у пекарни. Помню, что тогда-то я и сказал Милойко: «Передай, Милойко, нашим людям в горах, что не смогу я больше посылать муку, потому что из всей муки мы с женой замесили хлеб и спекли его, чтоб на весь городок хватило, и наши люди в горах чтоб ели, и мужичкам чтоб досталось, когда приедут они на телегах в базарный день. Всякий хлеб свят, Милойко, но этот хлеб, что мы выпекли, самый святой!» Милойко стоит с непокрытой головой и кивает, и три мула его — тоже с непокрытыми головами, — и они смотрят на нас и кивают.
Вдали начали бить городские часы. «Сколько раз пробило?» — спрашиваю жену. «Кто его знает, — говорит, — задумалась я что-то и забыла сосчитать». — «Вот и я что-то задумался, — говорю я ей, — и я не сосчитал, сколько раз пробило».
С тех пор мы с женой перестали считать, сколько раз бьют городские часы.
Камни
Что такое камень?.. В гранитных каменоломнях из него делают брусы, чтобы мостить брусчаткой дороги, в карьерах попроще мужики выламывают тонкие плиты и кроют ими свои хибары — посмотришь на такую хибару, крытую каменными плитами, а она едва на ногах держится, до того придавила ее каменная крыша. В последние годы придумали марсельскую черепицу, всюду черепичные мастерские понаоткрывали, но черепица — она дорогая, не каждому по карману черепицей дом покрыть. В моем Берковицком крае камня полно, и фундаменты домов из камня кладут, и ограды, и, начиная с самых карьеров, камень устилает все дороги — где брусчаткой, где простой щебенкой; и вдоль дорог тоже торчат камни, показывая путнику, до какого километра он добрался. Если посмотреть на лоскутки полей — как они теснятся один к другому и наступают друг на друга, карабкаясь по холмам, — то тоже увидишь камни: они обозначают, чье поле докуда доходит. В деревеньках в разных местах поставлены осевые камни, по этим осевым камням дорожные мастера определяют линию, на какой строить новые дома. Топографические вышки — те, что торчат по холмам, — тоже покоятся на осевых камнях. Немало камней понаставлено на месте молебнов, немало и римских камней спит в нашей земле — и то лопата выковырнет такой римский камень с непонятными письменами, то соха заденет каменное изделие римлянина.
И на реки наши посмотришь — они тоже каменные. Весенние потоки, бегущие с гор, выкорчевывают камни на своем пути, тащат их с грохотом по каменному руслу, а когда вода спадет, в руслах остаются каменные стада. Придет новая вода, сметет эти стада и погонит их вниз, к Дунаю. Стада бредут медленно, тяжело прибиваются одно к другому, у разливов останавливаются пополдничать. В моем краю не счесть таких каменных стад. Если спуститься вниз, на равнину, нигде не найдешь в реке камня — только песок стелется. Жернова горных речек постепенно перемололи наши камни, и каменная мука рассеялась по берегам. Пустишь по равнине лошадь, она по самые бабки будет тонуть в мягкой земле. А в моем краю от ударов о камни из-под конских копыт искры летят. Каменный у меня край. На равнине легко прокладывать дороги, езжай куда глаза глядят, вот и протянулись за тобой две колеи, и брод там найдешь повсюду. В моем краю козью тропку проложить захочешь, и то надо с камнем сражаться, если же путь тебе перегородит бешеная речка (а речки у нас все до одной бешеные, пенистые, кипят, точно мысль), опять-таки камнем придется тебе связывать оба берега, чтоб перебраться на ту сторону.
Каменный край! Или, как говорит Леко Алексов, то, что рассказывают про Адама и Еву, это все внизу, на равнине, случилось, глины внизу сколько хочешь. А нашего Адама бог высек из камня и из каменного его ребра сделал Еву. Потому он и считает, что бог был первым каменотесом. Я не знаю, карабкался ли бог в то время по козьим тропам под Комом и Тодориными Куклами, разыскивая камень получше для Адамы и Евы, не знаю также, был ли он первым каменотесом, но что Леко Алексов — первый каменотес нашего городка, это я знаю точно. Он постоянно пропадает в мраморных карьерах Беговицы, подбирает там камень либо для надгробных памятников, либо для водопойных колод. Весь камень на нашем кладбище побывал под его долотом, люди давно обратились в прах, а камни Леко Алексова стоят молчаливые и неподвижные, и не стереть их с лица земли. По словам Леко Алексова, камень — это история человека, да и народа тоже. Египтянин выдумал, чтобы противостоять песку, каменную пирамиду, каменотес выдумал надгробные памятники, а народ нашего Берковицкого края придумал каменную Громаду; кто бы ни прошел мимо нее, бросает камень и кричит: «Будь проклят, Цеко!»[6] И хан Омуртаг, хоть и был ханом, оставил после себя каменную колонну, чтоб помнили о нем люди.
Леко Алексов знает душу камня, понимает его, как бывают люди, понимающие животных, или такие, что могут совать себе живых змей за пазуху. Когда умер протосингел[7] городка, протосингельша пожелала, чтоб на надгробном камне Леко Алексов высек ангела. Каменотес и вдова отправились в карьеры Беговицы выбирать камень. Вдове то один камень приглянется — с темными жилками, то другой — блестит лучше, но Леко Алексов только покачает головой и идет дальше, другие камни ищет. «В этом, — говорит, — нету ангела! А в этом не только что ангела, даже и водопойной колоды нету».
И так, переходя от камня к камню, он нашел наконец хорошую глыбу, выломанную в карьере, перевернул ее, что-то разметил в уме и сказал, что в этом камне есть ангел. Перевезли камень во двор каменотеса, он пообтесал его долотом, и действительно, изнутри показался каменный ангел. Леко Алексов умел раздеть камень и показать, что у него внутри. Впрочем, сам-то он с первого взгляда это видел. По его словам, в каждом камне что-то спит — животное, зверь хищный, распятие или человек, В наших каменоломнях все больше зверье и скотина спит, но есть такие карьеры, где спят одни люди — и в мужском обличье, и в женском… Бывают каменотесы, которые только этим и занимаются — снимают оболочку и выводят тех людей на свет божий, а народ смотрит и дивится.
У нас, однако, все больше зверье и скотина, и вот ангел нашелся для протосингела. Ангел этот до сих пор стоит на кладбище, не бог весть какой ангел, скажет кто-нибудь, но по нашей бедности — все-таки ангел.
Мастерская Леко Алексова располагалась под открытым небом, во дворе. Двор под уклоном спускался к улице, так что каменотес видел как на ладони все, что происходило на улице, хотя там почти ничего и не происходило. Он видел, как рано утром народишко шел к пекарне Ангела Колова за хлебом, потом проходили по улице цыгане с длинными жердями на плечах — шли в лес сбивать каштаны; кузнец открывал ставни и принимался подковывать скотину, портной разжигал угли в утюге, надев на утюг для большей тяги железную трубу, тележный мастер целыми днями стучал по наковальне, а когда не ковал железо, красил боковины и выставлял их перед мастерской для просушки. Рядом с Леко Алексовым помещалась гончарная мастерская Флоро. Флоро вращал гончарный круг, сушил посуду, расписывал ее или растапливал печь, чтоб обжечь горшок, или миску, или кувшин. Потом он исчезал на несколько дней — ездил по округе, продавая в деревнях свой товар.
Распродав весь хлеб, выходил на улицу Ангел Колов — к одному мастеровому заглянет, с другим двумя словами перекинется, здесь цигарку выкурит, там посидит немного. У Леко Алексова он тоже задерживался, но только у ограды. Обопрется локтями на ограду, покалякают о том о сем, Леко Алексов приглашает его зайти, но пекарь мотает головой — не любит он на каменные кресты смотреть, да и осколки камня отскакивают из-под долота, того и гляди, в глаз угодят. «Уж конечно, — говорит Леко Алексов, — камень — это тебе не тесто, что можно голыми руками вымесить. Камень голыми руками не одолеть! Тут молоток требуется, долото стальное! А вот как прижмешь камень сталью, так и он мягче теста становится и во всем тебя слушается». — «Так, так!» — говорит Ангел Колов и идет дальше своей дорогой.
И жена его по два раза в день по улице проходит, относит в комиссариат карточки для отчета. «Бог в помощь, Леко!» — говорит пекарша. «Бог в помощь, Василка!» — отвечает Леко Алексов и одним глазом глядит ей вслед, а другим смотрит, как бы долото не искалечило камень. По вечерам Милойко возвращается с гор с тремя мулами, три поклажи дров везет, иногда еще грибов принесет или сухой дождевик из лесу захватит и начнет с ребятишками баловать. Ребятишки прыгают по улице на одной ножке, дергают мулов за хвосты, а Милойко внезапно оборачивается и — пых! — дождевиком. Дождевик стреляет дымом ребятам в глаза, они разбегаются, а потом опять вокруг толкутся и опять мулов за хвосты дергают. И Милойко снова дождевиком своим — пых!
Все это Леко Алексов видит из своей мастерской. Все как на ладони, вся жизнь здесь на виду у людей. Но жизнь камня видят только глаза Леко Алексова, потому что такое у него ремесло и он единственный во всем городке понимает душу камня. Все же остальное доступно глазам любого.
Когда полиция подожгла пекарню и в ней сгорели живьем Василка и Ангел Коловы, весь городок сбежался на улицу. Полицейские стояли, направив карабины на людей, чтоб никто не кинулся гасить, народ стоял, сбившись в кучу, освещенный пламенем, и Леко Алексов стоял среди народа и слышал, как то здесь, то там со звоном падает на камни посудина, из которой люди собирались тушить пожар. Там ведро загремит по булыжнику, тут медный котел звякнет глухо, и от этого звона пустой посуды у Леко Алексова потемнело в глазах. У него и после темнело в глазах, когда он, опустившись на колени; тесал камень, а стоило ему взглянуть за ограду, как ой видел черное пепелище. Цыгане все так же проходили по улице толпой, вскинув на плечи жерди, но когда они приближались к пекарне, то все разом умолкали. И Милойко больше не приносил из лесу сухих дождевиков, и ребятишки не сбегались ему навстречу и не дергали его мулов за хвосты.
По ночам Леко Алексов прислушивался к глухому гулу реки, слух его улавливал скрип камней. Он знал, что большие стада камней, толкаясь, движутся вниз, к равнине. Какой-то страх нагоняло на него это движение, и какую-то злобу чувствовал он к камню. Потому что все на этом свете подвержено страху, все боится времени, и только камень не боится. Он не знал древней поговорки насчет того, что все боится времени, но время боится пирамид, однако мысль его бродила где-то около этой поговорки. Утром он злой выходил во двор и со злостью начинал тесать камень. Жили напротив люди, дымила напротив пекарня, и вся улица пахла по утрам свежим хлебом. Нет теперь пекарни, нет людей, ветры развеяли пепел, дожди смыли золу, и осталась от всего кучка закопченных камней. Какой безумец это придумал — чтоб камни переживали людей!
«Переживет нас камень, Милойко! — жалуется Леко Алексов, когда Милойко проходит по вечерам со своими мулами. — Всю жизнь я с ним воюю, но знаю, что придет день, и он меня одолеет!» — «Да уж такая жизнь!» — говорит Милойко и идет дальше. «Что такое был Стрезов? — думает Леко Алексов. — Стрезов был страшилище, и вот тебе, пристрелили его в ту ночь из пекарни Ангела Колова, и ничего от страшилища не осталось. Я ему сделал памятник, но памятник не страшилище, камень — дохлое дело, только знак один, что был человек».
После Девятого сентября, и не сразу, помнится мне, а почти в самом конце второй мировой войны, когда наши добровольцы уже начали возвращаться с фронта и в городке замелькало немало солдатских гимнастерок, — именно тогда заговорили о памятнике Ангелу Пекарю.
Леко Алексов вызвался сам выбрать камень, они пошли с Милойко в карьеры Беговицы. Леко не понравился камень, который рабочие добыли к тому времени, и он попросил, чтобы подорвали еще. Рабочие заложили порох, попрятались кто куда, и самый горластый из них стал кричать: «Берегись! Берегись!» — чтоб случайно кто не подошел бы с дороги и не попал под обвал. Взрыв ухнул — р-рун! — выломало много камня, и, когда Леко Алексов осмотрел его, он наконец выбрал то, что ему требовалось. Они с Милойко погрузили глыбу на телегу. «Обещал я Ангелу сделать памятник величиной с Тодорины Куклы, и я сделаю такой памятник, потому как он герой нашего городка. И не только городка, его на сто километров вокруг знают». Милойко снимает боковину с телеги, чтобы сгрузить камень, и говорит: «Погубил кто-то дядю Ангела и тетю Василку погубил, только не дознались мы еще, кто их погубил». — «Без недоброго глаза не обошлось», — говорит Леко Алексов и подкладывает под камень железный лом, чтобы свалить его с телеги.
Камень переворачивается, с глухим гулом падает на землю, земля под ним чуть вздрагивает. «Очень уж большой камень, — говорит Милойко, — не знаю, как ты с ним справишься!» — «Ничего, — смеется Леко Алексов, — не родился еще тот камень, с которым бы я не справился. Пока руки крепкие и могут держать молоток и долото, я камней не боюсь!»
Милойко ставит боковину на место, стегает кнутом мулов, и телега его трогается, подскакивая на булыжнике. Леко Алексов, посвистывая, обходит камень со всех сторон, размечает его метром, два-три раза переворачивает его ломом, подпирает хорошенько и начинает обтесывать. Каменные осколки летят во все стороны, каменотес щурится, чтоб осколок не угодил ему в глаз. Он работает и посматривает на улицу. На улице появляется Василка — несет в комиссариат карточки. «Бог в помощь, Леко!» — говорит пекарша. «Бог в помощь, Василка!» — отвечает про себя Леко и следит, как бы долото не искалечило камень. Женщина исчезает, еще не дойдя до поворота, улица пуста и словно ждет, что кто-то ступит на нее и пройдет по булыжникам ее мостовой. Леко Алексов, положив молоток и долото на камедь, всматривается поверх ограды, тоже ждет, не покажется ли кто на улице. Все мастеровые бросают работу, стоят у своих мастерских и смотрят все в одну сторону.
На улице появляются полицейские, предводительствуемые Стрезовым, они идут, не глядя по сторонам, и останавливаются только у пекарни Ангела Колова. И как только Стрезов стучит в дверь пекарни, раздается выстрел, Стрезов падает ничком, другие полицейские тут же приставляют к дому лестницы — лестница к лестнице — и забивают все окна пекарни. Покончив с этим, каждый из них выплескивает на пекарню по бидону керосина, и пекарня тут же вспыхивает. Вспыхивает и обугливается в мгновение ока… Леко Алексов моргает, и когда он снова смотрит на пекарню, то видит только кучку закопченных камней. На камнях сидит дядя Ангел, вот он встает и, не снимая фартука, идет по улице. «Заходи, заходи, Ангел!» — кричит Леко Алексов, но Ангел Колов во двор не заходит, а облокачивается на ограду. «Не люблю я на каменные кресты смотреть, Леко, — говорит пекарь, — да и осколки из-под твоего долота так и летят, того и гляди, угодят в глаз». — «Это верно, — отвечает Леко, берясь за долото, — с камнем работать — не тесто месить. Голыми руками с ним не справишься. Тут молоток требуется, долото стальное! Как прижмешь камень сталью, так он мягче теста делается и во всем тебя слушается». — «Так, так!» — говорит Ангел Колов и идет своей дорогой, но до конца улицы не доходит, а, как и Василка, исчезает на середине. Леко Алексов стоит на коленях среди каменных осколков, вздыхает и снова берется за долото. Камень постепенно нагревается, к обеду уже обжигает как уголь, пальцем до него не дотронуться, а к вечеру становится прохладным.
С каждым днем памятник вырисовывается яснее, куча обломков рядом с ним растет, каждый вечер Милойко останавливает мулов у ограды и заходит во двор посмотреть, как двигается дело. Леко Алексов выпрямляется, потягивается — тело затекло оттого, что он целый день работал согнувшись, — и, посвистывая, осматривает мраморную глыбу. «Это будет мой лучший памятник, — хвастается Леко, — камень послушный, поддается долоту, будто липовое дерево. Городок наш еще не видел такого памятника».
Милойко тоже смотрит, обходит камень со всех сторон, прикидывает, какой он будет высоты, когда станет на попа, расспрашивает, с какого боку будут вырезаны имена, где окажется звезда, где будет надпись: «Кто в грозной битве пал за свободу — не умирает!» И Леко Алексов достает из-за уха карандаш и карандашом намечает примерно, где будет то, а где это.
Леко Алексов выходит на улицу поразмяться, а когда в сумерках возвращается, видит, что камень белеет среди двора, молчаливый и холодный. Обломки камня хрустят под ногами. Они хрустят, но человек их не слышит, мысли его где-то далеко, и взгляд лишь скользит по двору, пытаясь пробиться сквозь сумрак вдаль, но сумерки густеют, и плотная темнота окутывает городок. И тогда ему приходит в голову, что с камнем еще можно справиться, а вот с темнотой — ни в какую. «Скажу это завтра Милойко!» — думает каменотес и идет в темноте к дому.
Камень остается лежать во дворе — бледное пятно, которое всасывает в себя холод, спустившийся с гор вместе с темнотой.
На другой день, раньше чем появился на улице Милойко со своими мулами, Леко Алексов увидел, что к его ограде приближаются пекарь и его жена. Пекарь шел впереди, вскинув на плечо пекарную лопату на длинной рукояти, а жена шла на несколько шагов позади, сунув руки под передник. Пекарь остановился у ограды, держа лопату двумя руками лопастью вверх и опираясь на нее; лопасть вонзалась в синее небо, как весло, словно каждую минуту хозяин ее готов был поплыть куда-то, загребая лопатой синеву неба. Но пекарь не стал грести и никуда не поплыл, а стоял у ограды, рядом с ним молчала жена, и оба безотрывно смотрели на обтесанную глыбу в ногах у Леко Алексова. Каменотес точил долото, готовясь вырезать на памятнике буквы, а пекарь и его жена смотрели из-за ограды, как Леко Алексов будет вырезать на веки вечные их имена и как во веки веков будет читать эти имена народ, населяющий их городок, а в базарные дни еще и деревенский люд, что приезжает в городок на своих телегах.
Появился и Милойко, остановил мулов у ограды, но сам не остался на улице, а вошел во двор. Он хотел вблизи посмотреть, как будут высекаться на камне имена. «Вжик, вжик!» — взвизгивало долото на бруске. Леко Алексов попробовал его большим пальцем. «Как бритва!» — сказал он Милойко и опустился перед памятником на колени. Взглянул только раз на улицу — пекарь и его жена стояли на том же месте, и лопасть лопаты, в два раза выше домов, уходила в небо.
Уверившись в том, что все здесь, Леко Алексов плюнул на ладонь, взял молоток, прищурил один глаз и ударил по долоту. В тот же миг раздался треск, и камень раскололся, будто в сердце его ударил гром. «А!» — сказал Леко Алексов и выронил молоток. Милойко, вздрогнув, посмотрел на расколотый камень, потом на побелевшее лицо человека, стоявшего рядом с камнем на коленях: лицо его было белее, чем камень. И глаза человека стали какими-то каменными, а бескровные губы шевелились, но Милойко не понял, хотел ли тот что-то сказать или беззвучно читал молитву.
Милойко попятился, спотыкаясь о кучи осколков, и сумел сказать только: «Рука предателя не может не дрогнуть, коснувшись имени героя!»
Услышал его или не услышал Леко Алексов? Не знаю, услышал ли, но знаю, что, когда он поднял глаза, у ограды уже не было ни пекаря, ни его жены. Вдали по улице громыхали железные шины — это катилась, верно, Милойкова телега, но ее тоже не было видно. Каменотес видел перед собой только расколотый пополам камень и на улице — одинокую пекарную лопату, в два раза выше домов. Лопата двигалась лопастью вверх, словно загребая небо. Она двигалась по улице вверх, к карьерам, громкий голос кричал: «Берегись! Берегись!» Раздался взрыв, но деревянная пекарная лопата не дрогнула, а уплывала все дальше, и чем дальше она уплывала, тем становилась больше. Леко Алексов, стоя на коленях перед расколотым камнем, заскулил, а одинокая пекарная лопата все удалялась и росла.
Милойко
«Видишь, Милойко, — сказал мне Леко Алексов, — как бритва стало долото…» Но, только он стукнул молотком по долоту, камень раскололся пополам, будто его взорвали порохом; и только увидел я, как Леко Алексов побледнел и как глаза у него тоже побледнели, я тут же понял, кто погубил дядю Ангела и тетю Василку, кто выдал их полиции. И я тут же на месте сказал Леко Алексову, что рука предателя не могла не дрогнуть… Предатель может обуздывать свою руку, он и себя может обуздывать и сдерживать, но все равно когда-нибудь дрогнет и одним движением выдаст свою тайну.
Я стегнул мулов, пустая телега затарахтела по улице, но я не слышу ее тарахтения, я слышу только треск камня, расколовшегося пополам. Мулы остановились у моих ворот, стоят, поводят ушами, помахивают хвостами, а я и не догадываюсь сойти и открыть ворота, чтобы завести телегу во двор. Сижу себе в телеге и думаю: не может предатель делать памятник герою, все силы природы станут у него на пути, сам памятник станет у него на пути и не допустит этакого. Дядя Ангел и тетя Василка для нас святой пример, и памятник им можно делать только чистыми руками. Даже камень, какой он ни холодный и ни бесчувственный, не позволяет нечистым рукам до себя дотронуться!
И еще я думаю, сейчас ли пойти куда надо и обо всем рассказать или оставить это дело до утра. Когда дядя Ангел и тетя Василка сгорели в пекарне, я пытался дознаться, кто их предал, толкался повсюду, прислушивался, даже в полицию ходил несколько раз и там тоже слушал — не удастся ли за какую ниточку ухватиться. Когда мои мулы нагружены дровами, мне повсюду легко пройти. В полиции предлагаю три поклажи дров, два постоялых двора у нас есть — и там предлагаю, и в казармах, и в офицерской столовой останавливаю мулов и предлагаю офицерам дрова. Так что я всюду проникал со своими мулами — где просто послушаю, где порасспрашиваю. Но так ни до какой ниточки и не добрался. После Девятого сентября наши перерыли все архивы, нашли в них имена провокаторов и доносчиков, но по делу дяди Ангела ничего не нашли. Я знаю, что все тайное в этом мире становится явным и что в один прекрасный день предательство обнаружится… И вот — камень сам раскололся и указал на предателя.
Слез я с телеги, завел мулов во двор. Распряг скотину и, пока переносил упряжь в сарай, решил завтра с утра пойти рассказать обо всем этом деле или в милиции, или в партийном комитете, потому что и партия, и милиция ломают себе голову и никак ни до какого следа не доберутся. И с дядей Флоро то же самое получилось. Дядя Флоро возил глиняную посуду по деревням, держал связь с партизанами, но его выдали, и он был убит на мосту. Дядя Флоро погиб, детишки малые остались, жена осталась хворая, не работница, ей детишек никак одной не прокормить. Купил я тогда у нее Флорову телегу, а старшего из ребят стал с собой в горы за дровами брать. Телега у дяди Флоро вся разрисована — тут и повстанцы, и башибузуки, но боковины ведь и под дождем мокнут, и солнце их печет, так что краска потрескалась, и теперь уже трудно понять, где там нарисованы повстанцы, где башибузуки, а где пароход. Если когда-нибудь дойдут у меня до этого руки, я дам телегу тележному мастеру, чтоб он выкрасил боковины, а потом заново нарисовал и повстанцев, и башибузуков, и дядю Флоро чтоб нарисовал посередке с берковским расписным кувшином в руках, и дядю Ангела с тетей Василкой чтоб нарисовал, как они с хлебом встречают отряд повстанцев, и воеводу. Авось дойдут у меня когда-нибудь руки и до этого дела!
Ночью допоздна лежал я без сна в постели и все думал, как же это я не докумекал, что Леко Алексов — предатель! Через три дома живем, на одной улице, а не приходило мне в голову, что это он выдал дядю Ангела. Из его мастерской видна вся улица, мышь не пробежит незаметно. Он торчит у себя на дворе, постукивает долотом по камню и одним глазом наблюдает за улицей, дворами, домами, мастерскими и все видит — кто идет, кто куда входит и откуда выходит, кто что несет, — и все перед ним как на ладони. Вот ведь, через три дома живем, а я до сих пор не догадался, что когда Леко Алексов обтесывал камни у себя во дворе и щурился будто для того, чтоб ему осколок в глаз не попал, так на самом деле он щурился, чтоб лучше видеть, кто куда идет и на кого надо донести в полицию! «Смотри-смотри, — думаю я, и меня охватывает злоба, — завтра будешь через решетку смотреть, а когда в землю тебя зароют, никто тебе креста каменного не вытешет, и где твоя могила, никто знать не будет!»
С этими мыслями стал я засыпать, но, только задремал, слышу — в окно сильно стучат. «Милойко! Милойко!» — зовет кто-то с улицы. «Кто там?» — спрашиваю и сажусь в постели. «Это я, я!» — говорит человек, который стучал. Но я его ни по голосу не могу узнать, ни по лицу, потому что на улице темно, да и я еще сонный. Встаю я, зажигаю лампу и иду открывать окно. Открываю и вижу освещенного лампой Леко Алексова, он все такой же бледный, как был вечером, когда камень раскололся у него под долотом, только глаза уже не белые, как тогда, а красные. На плече у него железный лом, в руках соломенная шляпа.
Я от удивления никак в себя не приду. Смотрю на него и молчу, и он смотрит на меня и молчит, но потом заговорил: «Насчет того, что вчера вечером случилось, ты, Милойко, не прав. Я не предатель, и рука у меня не дрогнула, а просто в камне гнилая жила была, и я, как ударил долотом, в самую эту жилу и попал. Потому камень и раскололся, будто в него громом ударило. Да еще, признаться тебе, у меня потому язык отнялся, что я, когда дошел до имени, увидел, как Ангел и Василка подошли к ограде и остановились там посмотреть, как я буквы выдалбливать буду. Ангел держит большую пекарную лопату и смотрит мне в руки, как я буду камень долбить. И сейчас у меня все перед глазами стоит». Меня холодный пот прошиб, слова не могу сказать. А Леко Алексов все стоит в раме окна, и лампа освещает его до середины груди. «Вот я и пришел, Милойко, попросить тебя — поехали сейчас в карьер, подберем камень и привезем его, а я уж потом как сяду, день и ночь буду долотом работать, но памятник сделаю».
«Само собой! — сказал я тогда и стал искать по комнате свою одежду. — Ты ведь сейчас ехать хочешь?» — «Сейчас, сейчас, — говорит Леко Алексов. — Я и без того всю ночь глаз не сомкнул из-за страшных слов, что ты мне сказал, и теперь уж не сомкну глаз, пока не кончу памятник». — «Само собой!» — говорю я, а сам верчусь по комнате, надел рубаху — наизнанку, снял ее, снова надел — опять наизнанку. Хочется мне прямо среди комнаты упасть на колени и просить у него прощения за страшные слова. Не по себе мне, потому что я его мысленно уже за решетку упрятал, а вот он стоит, бедняга, у меня под окном, глаза красные от бессонницы, и хочет по самой темноте в карьер ехать, привезти камень для дяди Ангела и тети Василки. «Само собой!» — кричу я громко, потому что никак других слов придумать не могу, и выскакиваю из комнаты — бегу запрягать мулов.
Мулы смотрят на меня с удивлением. «Вот сумасшедший! — думают они. — Нашел когда запрягать». И переступают копытами неохотно, фыркают и норовят ухватить Леко Алексова зубами за рукав. Понимают, видно, кто виноват, что я их так рано запрягаю, вот и норовят каменотеса укусить. «Отойди в сторонку, — говорю я ему, — как бы мулы со сна тебя за рукав не хватили». — «Я знаю, — говорит Леко Алексов и заходит сзади, чтобы положить в телегу железный лом, — мул, когда захочет, хуже собаки укусить может!»
Он залезает в телегу и приседает на корточки, придерживаясь обеими руками за боковины, а я вывожу мулов на улицу, закрываю ворота, сажусь к нему в телегу, и мы трогаемся. Нигде ни живой души, и окошко ни одно не светится, рано еще. Одно время я всегда об эту пору выезжал, нигде ни живой души, и окошко ни одно не светится, только в конце улицы видно, как пляшет пламя в пекарне дяди Ангела. «Доброе утро, дядя Ангел!» — «Доброе утро, Милойко, раненько ты сегодня выбрался!» — «Да приходится, — говорю, — лесник не дает рубить дрова на старой лесосеке, вот мы и карабкаемся, как козы, до самых летних пастбищ. Пока туда доберешься да пока обратно, день и прошел». В пекарне тепло, приятно посидеть у огня, но дорога ждет меня, я беру когда хлеб, когда муку и ныряю в темноту. До восхода солнца всю горную росу успеваю собрать.
Леко Алексов, видно, о том же думает, потому что говорит мне: «Бывало, в это время Ангел печь растапливал. У меня ведь дом на таком месте, что мне все видно. На нашей улице тогда раньше светало, а сейчас, когда пекаря нет, позже светает, некому огонь разжигать и будить нас некому».
На развилке, где отходит дорога к карьерам, мулы остановились, не хотят к Беговице идти. Повернули ко мне головы, смотрят на меня и ни с места, только хвостами помахивают. «Моих мулов иногда точно муха какая укусит — говорю я каменотесу и взмахиваю кнутом. — Н-но! Н-но!»
Не желают мои мулы идти в карьеры. «Мулы, — говорит Леко Алексов, — упрямая скотина. По упрямству ослам не уступят…» Я и кнутом, я и уговорами, наконец мулы согласились и пошли, даже побежали легкой трусцой. Пустая телега, громыхая, подскакивает на камнях, мы оба молчим, потому как, чтоб разговаривать, надо кричать друг другу в ухо. В темноте перед нами забелели карьеры.
Я остановился и хотел развернуть телегу, а Леко Алексов спрыгнул со своим ломом и говорит мне: «Ты, Милойко, разворачивай телегу, а я тем временем камни погляжу». И он исчез среди каменных навалов, а я развернул телегу, расслабил упряжь и пошел его искать. Камня навалено много, впору и потеряться. «Леко! — окликаю я. — Леко!» Спустя некоторое время я услышал его голос. «Спасайся!» — кричит, и тут же сверху с грохотом покатились камни. Камни ударяются один о другой, искры летят, словно весь карьер сейчас вспыхнет, но камни не вспыхивают, а только мечут искры и лавиной устремляются на нас. Я, как кошка, метнулся в сторону, лавина погрохотала, погрохотала и, докатившись до более пологого склона, остановилась.
В то же мгновение словно кто-то крикнул мне в ухо: «Берегись, Милойко, убьют!» В следующий миг я увидел, что Леко Алексов с железным ломом в руке бежит по камням прямо ко мне. Он остановился, едва переводя дыхание, весь в поту. «Ух, чуть беда не случилась!» — сказал он и посмотрел на меня, прищурившись, будто боялся, что я хлестну его по глазам. «Один камень покатился, другие за собой потащил — опасное дело! Чуть в лавину не попал…» Смотрю я на него — дрожь его бьет, на лице крупные капли пота. Пощупал я камень рядом с собой, камень тоже потный, холодный пот его ночью прошиб. «Поосторожней надо в темноте, давай здесь обойдем», — говорит он и ведет меня за собой.
Я карабкаюсь или пробираюсь между кучами камней, но сам настороже и готов отбиваться, если тот повернется ко мне и занесет свой лом. Теперь я уже точно знаю, кто был предателем. Я единственный свидетель того, как раскололся памятник. Он всю ночь не спал и решил зазвать меня в карьер, а там столкнуть на меня камень или, если не выйдет, ударить меня железным, ломом, а потом вызвать каменную лавину и меня завалить… Я незаметно подбираю по дороге обломок камня с острыми углами, словно это кусок стали. Сжимаю его в руке, он нагревается, рука потеет. Я начеку. Смотрю вниз, на дорогу: внизу, в темноте, едва видно телегу и мулов. Потом мне приходит в голову: не попробовать ли закричать, но городок далеко, никто меня не услышит, да и темно в городке, ни одно окошко еще не светится. «Этот камень опасный, — говорит мне Леко Алексов, — обойди его». — «Ладно», — говорю я и обхожу камень, а сам по-прежнему начеку. «Камень, — слышу я его голос, — все равно что дикое животное. В любом зверь сидит либо стихия дремлет. Коли есть у тебя на то глаз, увидишь, в каком камне зверь притаился, в каком — скотина. Вон из той глыбы лошадь можно вытесать, вставшую на дыбы, барана тоже можно вытесать, только не из большой глыбы, а из другого камня, который рядом». — «Конечно, — говорю, — но для этого дела глаз нужен. Я в дереве разбираюсь, знаю, какое на дрова годится, какое на доски пойдет — пол настилать, какое для столярной работы, а в камне ничего не смыслю. Знаю только, что в народе говорится, будто под камнем зло спит и, если камень сдвинуть, зло вылезет». — «Уж и зло! — смеется Леко Алексов. — Лягушка может вылезти, либо ящерица, или козявка какая». — «Или змея», — говорю я. «Или змея, — соглашается Леко Алексов, — но змея редко… Вот этот камень для памятника подходит!»
Он подложил лом, нажал, и камень перевернулся несколько раз, подминая и круша мелкие камни. «Иди теперь за мной, да поаккуратней, чтоб нам снова лавину не разбудить!»
Леко Алексов начинает своим ломом толкать глыбу, катить ее к дороге, я, спотыкаясь, тащусь сзади, не выпуская из руки камня. «Пусть только замахнется, — думаю я, — я его этим камнем, как ножом, прикончу». Но он на меня не замахивался, толкал перед собой глыбу, одолел, задохнувшись, склон и наконец докатил ее до дороги. На ровной дороге и мне волей-неволей пришлось помогать, и я потихоньку выбросил свой камень. Когда мы сняли боковину и стали по ней вкатывать камень в телегу, у меня опять мелькнула мысль, как бы он не придавил меня глыбой, но это продолжалось одно мгновение. Мы погрузили камень, я снова поставил боковину. Леко Алексов положил лом на дно телеги и только тогда сказал мне: «Знаешь, Милойко, как я испугался, когда эта чертова лавину тронулась. Как бы не было несчастья, — подумал я, — и перекрестился два раза». — «Я тоже напугался!» — признался я каменотесу.
Смотрю я на него — хлипкий человек, в шляпе соломенной, если я ему вмажу, он у меня в дальний кювет отлетит. Но ведь ночь, темно, а страх пуще всего в темноте разыгрывается. Сейчас мы уже на дороге, мрак редеет, небо на востоке начинает белеть, и сам карьер становится светлее. Страх тоже редеет, тоже становится светлее и понемножку рассеивается. Мне даже смешно делается, но я помалкиваю, ничего больше не говорю, затягиваю упряжь, и мы трогаемся. В телегу мы не садимся, а идем с Леко Алексовым рядышком, позади. Мулы сами знают дорогу, тянут бойко, и мне не приходится их понукать.
В мастерской мы сгружаем камень. Леко Алексов обходит его со всех сторон, осматривает покрасневшими глазами, покашливает (тощие люди всегда по утрам кашляют: то ли от сырости, то ли от холода — не знаю), потом берет инструменты и тут же принимается за работу. «И день и ночь буду тесать, Милойко, но памятник сделаю, как обещал». Я стою, смотрю на этого человека, как он уже на колени опустился, жалко мне его становится, и я говорю тихо: «Ты меня прости за те слова! Прости!» — «Все простил, Милойко!» — говорит каменотес, не глядя мне в глаза. И хорошо, что не глядит, потому что непрошеная слеза обжигает мне щеку. Я скорей вытираю слезу — точно оса меня ужалила — и вывожу мулов на улицу.
Днем я несколько раз мимо проходил, смотрю — Леко Алексов все работает долотом. И вечером прошел — он повесил керосиновую лампу и все продолжает тесать. Я, не останавливаясь, иду дальше, подхожу к обгорелым развалинам пекарни. И вижу — перед развалинами сидят на лавочке дядя Ангел и тетка Василка, засмотрелись на что-то или о чем-то задумались. «Добрый вам вечер!» — говорю я тихо и иду дальше. Дохожу до конца улицы, поворачиваю и на этот раз заглядываю к каменотесу. «Добрый вечер!» — «Добрый вечер!» — говорит он мне и постукивает по долоту размеренно. «Двигается дело?» — «Как же ему не двигаться?! Не появился еще на свет тот камень, который перед Леко Алексовым устоит!» И как сказал он это, что-то треснуло: тр-рак! — и свет погас.
Во дворе стало темно. Леко Алексов медленно выпрямился, не выпуская молотка из рук. «Стекло! — сказал он спокойно. — Из-под долота осколки летят, уже второе стекло у лампы разбилось. Но я это предусмотрел».
Он зашел в дом, вынес новое стекло, зажег лампу, и во двор вернулся свет. Я ушел и до поздней ночи слышал, как работает каменотес. Живем ведь мы через три дома, улица стихает рано, все и слышно. Утром встал еще до света, смотрю, во дворе у Леко Алексова лампа горит и человек над камнем склонился. «Когда же этот человек спит, да и ложится ли он?» — думаю. «Двигается дело?» — спрашиваю. «О-о, ты вот завтра приходи посмотреть! Такого расчудесного камня мне давно не попадалось!» — «Приду, приду!»
Прихожу на другой день, Леко Алексов на бруске долото точит. Вжик, вжик! — взвизгивает долото. Каменотес пробует его большим пальцем. «Как бритва! — говорит он мне. — Этим долотом я вырежу сейчас имена Василки и Ангела Коловых, чтоб остались они на камне на вечные времена». Присел он рядом с камнем и поглядел на улицу, словно ждал кого. Я тоже поглядел — на улице никого не было. Каменотес покачал головой, поплевал на ладонь, взял молоток и, прикинув взглядом, ударил по долоту. Я ждал, что, как в прошлый раз, послышится треск, невидимый гром ударит камень в сердце и расколет его пополам.
Но этого не случилось.
Помню, что, когда он ударил молотком по долоту, долото бесшумно вошло в белый мрамор, и в следующий миг мрамор посыпался, как мука. Каменотес, онемев, стоял на коленях, в глазах его застыл ужас, он смотрел на белую, как мука, горку, которая росла перед ним, и не двигался. Помню только, что в какую-то минуту он словно хотел что-то сказать, но нижняя губа его треснула, и из нее потекла кровь. Помню еще, что я попятился, споткнулся о кучу камней и бросился бежать по двору, а тот все так же стоял на коленях, и кровь капала ему на подбородок. Вдруг я очутился рядом с дядей Ангелом и теткой Василкой, они сидели на лавочке перед развалинами, уйдя в свои мысли. Чтобы не мешать им, я тихо, совсем тихо сказал им: «Добрый вам вечер!» — и на цыпочках прошел дальше. Городские часы пробили несколько раз, но который был час, я не помню; кто же в такие минуты способен сосчитать, сколько раз бьют городские часы!
От автора
Милойко очень хорошо помнит — все было действительно так. Кровь сначала капала на подбородок, потом потекла на рубашку, Леко Алексов, не подымаясь с колен, бессмысленно смотрел на белую бессмыслицу перед собой. Когда он поднял глаза, он увидел поверх ограды, что по улице к нему идет пекарь с большой пекарной лопатой, в два раза выше дома, а за ним семенит его жена, сунув руки под передник. Пекарь остановился у ограды, опираясь на лопату, чуть позади остановилась его жена. Они молча смотрели на Леко Алексова. Где-то начал звонить колокол (в сущности, это был бой городских часов, который услышал Милойко, но Милойко тогда не сумел сосчитать, сколько раз они пробили), и, когда колокол перестал звонить и последний его удар рассыпался над улицей, пекарь и его жена повернулись и пошли в сторону карьера. Леко Алексов потерял их из виду, но зато ясно видел большую пекарную лопату, которая все росла и покачивалась в небе. Она была уже в три или четыре раза выше домов. Кто-то схватил Леко Алексова за плечи и заставил его встать, он оглянулся, но никого не увидел, а увидел только кровь, которая капала на рубашку. Он пошел вслед за лопатой, вышел на улицу, дорогу ему пересекли ребятишки на роликах. Улица была каменистая, неудобная для роликов, ребята часто спотыкались, но продолжали кататься. Это были те самые ребята, которые дергали Милойковых мулов за хвосты, а Милойко хлопал на них дождевиком: пых! Леко Алексов запомнил только, что он тоже начал спотыкаться, словно у него к ногам были привязаны ролики. Он спотыкался, но все так же шел вперед, не спуская глаз с большой пекарной лопаты. Потом все исчезло, мир стал пустым и голым, и в этой пустоте двигались только лопата и Леко Алексов. Потом человек увидел в пустоте карьер — он светлел в глубине, искрясь чешуйками кварца. Большая пекарная лопата вскарабкалась по склону карьера и остановилась наверху, загородив почти все небо. Леко Алексов, спотыкаясь на своих невидимых роликах, подходил все ближе к карьеру. Он знал душу камня и теперь, всматриваясь в него покрасневшими глазами, стал различать спрятанных в больших глыбах зверей и скотину. Вот спиной к нему встала на дыбы лошадь. Вот дремлет под своей оболочкой лев, за ним стоит дикий козел и ждет, когда долото каменотеса, освободив от оболочки, вытащит его на свет божий. И другие животные были живописно разбросаны по всему пространству, словно это была не каменоломня, а окаменевшая скотобойня. Чей молоток в силах одолеть эту магию и освободить животных? Леко Алексов, ни о чем уже не думая, брел, спотыкаясь, к окаменевшей скотобойне. Кто-то горластый закричал: «Берегись! Берегись!» — но Леко Алексов не слышал и все так же, спотыкаясь, шел к карьеру. Горластый еще отчаяннее закричал: «Берегись! Берегись!» — но Леко Алексов не слышал и все шел к скотобойне, еще чуть — и он коснется рукой окаменевших животных, застывших на вечные времена. И вот, когда он протянул руку, чтобы дотронуться до бычьей головы, оказавшейся перед ним, каменная скотобойня с грохотом зашевелилась, сдвинулась с места и стала рушиться на него. Высокий каменный лев откололся, едва шевельнув лапами, лошадь, стоявшая на задних ногах, повернулась, так что Леко Алексов успел увидеть ее раздутые ноздри, и в следующую секунду придавила его своим боком. Рев и мычание перекатывались по карьеру, ожившие животные, сталкиваясь друг с другом, высекали искры, трещали каменные кости, запахло порохом. Леко Алексов попытался прикрыть руками глаза и взглянуть, не видно ли поблизости большой пекарной лопаты. Загребая синее небо, она удалялась от карьера. Больше ничего увидеть он не успел, потому что обрушившийся на него камень перебил ему руки, размозжил кости и навалился на него всей своей тяжестью. И тут же карьеры Беговицы стихли, эхо диким зверем уползло в горы и скрыло свои следы на высоких травянистых пастбищах.
Перевод Н. Глен.