Первой его мыслью было, что Иван Ефрейторов его убьет. Следующая мысль — «Я его убью» — немедля вцепилась в первую, но тут же отвалилась, не выдержав страшного прикосновения. Он еще раз попытался соединить обе мысли, чтоб они сомкнулись, как звенья цепи, но вторая показалась ему более заманчивой, обещавшей спасение, она раздалась и стала скорлупой для первой. Круг замкнулся, теперь оставалось только оглядеться по сторонам, подготовить себя к действию. Он увидел ружье, оставленное перед домом вместе с другими вещами Ивана Ефрейторова, которые тот привез с острова и положил перед домом сушиться. Ружье было ближайшей целью Серба. Он переломил его — оно было пусто; стал рыться в вещах и нашел гильзы. Он лихорадочно перебирал их, отыскивая полные. Иван Ефрейторов не выбрасывал стреляные гильзы — он потом заряжал их, это обходилось дешевле. Полная гильза нашлась. Серб проверил, суха ли, понюхал, ощупал пальцами. Она плотно легла в ствол.
Серб обернулся — никого не было видно. Ружье оттягивало руку — кажется, пушка и та была бы легче. Он надеялся, что ружье вернет ему уверенность, но мысль о том, что Ефрейторов дикий, сумасшедший, бешеный, еще крепче вцепилась в него — дикая кошка, вонзившая когти ему в затылок. То, что в руках у него было оружие, заставляло его действовать, толкало в бездну, о существовании которой он раньше только подозревал. Это была самооборона.
Холм был пуст. Может, он успеет спрятаться и будет стрелять из укрытия, прежде чем тот его заметит? Его обдало жаром, и в то же время он почувствовал облегчение, как бывает, когда отпускает острая боль. Да, а потом он бросит ружье в воду, как можно дальше, и убежит. Мальчик будет ждать его в укромном месте, о котором они условились раньше. И — на велосипеде в село, мальчик на раме, он в седле. Так будет в самый раз, только бы сейчас успеть спрятаться.
По одну сторону холма зияли разрытые могилы затопленной деревни. Бледная зелень светлела над открытыми ямами, пробуждая их любопытство. Туда, туда! Ноги быстро несли его к этим ямам, и еще на берегу он вдруг увидел могилу своей сестры. Один этот холмик чернел здесь, грозный, но тихий или, вернее, смиренно-грозный, как всякая могила. Еще на берегу он решил, что заляжет к ней спиной, чтоб на нее не смотреть.
Он лег к ней спиной, на нее не смотрел, но думал о ней, о сестре. Она действительно говорила перед смертью: «Не будет тебе прощения, если оставишь мальчика здесь! Поклянись мне! Я здесь зачахла, хоть его спаси!» Теперь он понимал, что Иван Ефрейторов убил здесь его сестру, постепенно, спокойно, убил своим диким, бешеным нравом. И мальчонку уморит! Нет, нет, с мальчонкой это у него не пройдет, еще посмотрим, пусть только покажется на повороте тропинки.
И Серб начал прицеливаться и измерять на глаз расстояние до тропинки. Расстояние неблизкое, а ружье — не карабин. Этой дробью надо стрелять почти в упор. А то он раз стрельнет, тот на него бросится, и еще неизвестно будет, кто кого. Сомнение, словно таившееся в самой траве под ним, вдруг окрепло, вышло из прикрытия, поднялось, неодолимое и гладкое, как стеклянная стена. «Что ты лежишь здесь, в яме, беги от этой могилы, разве не видишь, что здесь тебе конец?» — спрашивала его стена. «Но здесь я в укрытии, — сказал он себе, — больше мне негде укрыться». — «Тогда лежи, если хочешь, можешь даже глаза закрыть! Муха на стекле! Да он растопчет тебя, раздавит копытами своей лошади, пока ты будешь уползать на четвереньках. Разве одним выстрелом убьешь и человека и лошадь?» — «А почему одним выстрелом? — удивляется воспаленная мысль. — Я могу взять еще патронов».
«Конечно же, нужны еще патроны, как я сразу не догадался!»
Эта спасительная мысль выталкивает его из ямы. Гильзы холодят грудь, он запихивает их все за пазуху и, оттопыренный и бренчащий, бежит назад. Нет, нет, не назад, зеленое сияние кладбища вдруг останавливает его, пугает, превращает в траву, поникшую и притихшую после урагана. Что ему делать там, он постоит здесь, он, не мигая, будет смотреть на поворот тропинки, и ружье должно быть наготове, вскинуто, и курок должен быть взведен, чтоб в нужную секунду клюнуть капсюль. Он выстрелит раз, самое большее еще раз. Только бы тот не налетел на лошади прямо на него, только б он скакал в сторонке — сбоку удобней целиться. А потом назад, прямо к воде, чтобы бросить ружье.
Коза прошла мимо, оглядывая его своими желтыми глазами. Она заверещала ему в ухо, и он чуть не подскочил. Руки сами повернули ружье к животному, и, пока взгляд прикидывал, а разум должен был решать, пальцы нажали на спуск. Грохот залил глаза козы. Она повернулась и повалилась набок. Бородка окрасилась в дьявольски красное.
Теперь беги, беги назад, брось ружье в воду — и наверх, царапай ногами холм! Ноги были готовы, но какая-то быстро катящаяся и подпрыгивающая точка притянула к себе его взгляд. Ну как, бежишь или нет?
Бежать было поздно.
Он упал на колени и стал, не глядя на гильзу, заряжать ружье. Руки сами сделали свое дело, курок отошел назад, целясь своим клювом в капсюль. Глазам некогда было смотреть, как заряжается ружье. Они смотрели на Ивана Ефрейторова, который, точно второе пришествие, несся вниз с холма.
Увидев мальчика, Иван Ефрейторов тут же успокоился. Через триста или пятьсот метров он его догонит. Две мальчишеские ноги, даже если и крутят педали, не в силах убежать от четырех лошадиных ног. Лошадь стремительно неслась в пыли, поднятой ее гремящими копытами. Всадник сидел спокойный, как солнце, в центре своей собственной вселенной. Теперь уже ничто не могло укрыться от его ослепительного света.
Мальчик услышал за спиной стук копыт и обернулся; потом, приподнявшись на педалях, согнутый, взъерошенный, он ринулся вниз, под гору, по зигзагам дороги. Он был похож на падающую звезду.
Солнце неспешно катило за ним. Солнце покоилось на лошадиной спине, накаленное гневом, готовое вот-вот взорваться и в то же время исполненное великодушия. «Убегай, убегай, — думал Иван Ефрейторов. — Убегай, а я посмотрю, крепкие ли у тебя ноги! Ефрейторовские ли у тебя ноги (мальчик здорово работал ногами, и это Ивану нравилось) и жилы!» — думал он, возвышаясь на лошадиной спине. Потом вдруг сообразил: «Верно, у него кости трещат от надсады, и хорошо, коли трещат». Узенькая спина сгибалась перед ним, неестественно отклонялась на поворотах, выпрямлялась и снова сгибалась — прутик, колеблемый воздухом. Шея вытягивалась и покачивала голову, чуть удлиненную, оттянутую назад и именно потому красивую. «Верно, там у него упорство сидит», — думал крестьянин, глядя на удлиненный затылок. Но он думал об упорстве сына без злобы: это упорство его, ефрейторовское, и, значит, стоящее, оно проступает в каждом повороте тела, в том, как выгибается крепкий прутик.
— Ну, еще сто метров! — кричит Иван Ефрейторов.
Между ними уже не больше тридцати метров.
— Н-но! — кричит Иван Ефрейторов.
Дорога ворвалась в лес. Деревья слились, превратившись в черную стену, оградили дорогу с обеих сторон и бросили на нее сверху зеленое покрывало. Туннель был длинный и извилистый, копыта загремели в нем еще громче. Лошадиная морда догоняла мальчика. Теперь Иван Ефрейторов совершенно ясно видел напруженную спину и шею со смуглой ложбинкой посередине. Шея и спина были мокры от пота. Смуглая ложбинка снова бросилась ему и глаза; иногда ночью, когда мальчик спал, отец целовал его в шею и в щеку, но тайком, чтоб мальчик не заметил. Он делал это тайком чуть ли не и от самого себя.
Лошадь поравнялась с мальчиком. «Эх, славное у меня сокровище, мое сокровище, — думает Иван Ефрейторов. — Кто посмеет отнять его у меня?» Рука его наливается угрозой, она опускается вниз, к рубашке велосипедиста, глаза тоже устремлены туда, все тело наклоняется, набрякнув угрозой. Лошадь бежит вперед, это она думает о дороге, Иван Ефрейторов может и не смотреть вперед. Мальчик смотрит вперед — ведь он сам должен думать о дороге — и лишь иногда нервно поглядывает на скачущую рядом лошадь; тогда он видит босую ногу отца на брюхе животного.
Солнце, догнав падающую звезду на излете, продолжает свой небесный путь. Оно скользит дальше, звезда на мгновение повисает в воздухе, ударяется о мокрый лошадиный бок и падает в пыль, точно сгорает в ней. Велосипед продолжает катиться вперед, совсем один, перегоняет лошадь и утыкается в деревья.
Испуганная лошадь прыгает влево и вверх, но не может сбросить впившегося в нее всадника. Всадник натягивает узду, лошадь ржет, шарахаясь от помятого велосипеда. Иван Ефрейторов соскакивает на дорогу и бежит назад. Там из пыли поднимается мальчик, держась рукой за плечо. Он поднимается медленно, с трудом, словно для того, чтобы напомнить крестьянину, как поднимался тот, другой, чтобы точно и ярко воспроизвести все тогдашнее на желтой пыли дороги. Иван Ефрейторов стоит мрачный, как сам господь, и все тело мальчика молится этому богу, но глаза его не смотрят на бога и не молятся. Они смотрят в другую сторону, они напоены зеленым сиянием леса и сами проникают сквозь это зеленое сияние. Ушибленная при падении щека ярко алеет.
— А ну — домой! — говорит Иван Ефрейторов и отворачивается от мальчика, не для того, чтобы его не видеть, а чтоб мальчик не смотрел на него — глаза у него начинает щипать.
Он стоит отвернувшись и думает: «Ну в точности такой, как я в его годы, разве что мы тогда в кепках ходили». Эта мысль и это сравнение порождают в нем какое-то новое чувство, и он снова поворачивается к мальчику, потому что это новое чувство чуть смягчило мрачные морщины его лица, одна морщина даже стала приветливой. (Эта морщина на лице крестьянина вообще принадлежала мальчику. Когда крестьянин смотрел на сына, она всегда выделялась среди других морщин своей приветливостью, как человек, который выглядывает из-за спины злых и мрачных людей и дружески нам улыбается.)
Иван Ефрейторов повернулся вовремя — мальчик уже бросался на него. Едва ли он смог бы драться с отцом, как и Иван Ефрейторов не мог драться с бурей, срывавшей черепицу с его крыши, но зато был готов своим телом заткнуть ветру глотку. А это немало, это совсем немало — быть готовым ринуться в глотку ветрам. Мальчик второй раз в жизни, в начальные, хрупкие годы своей жизни, ощутил в себе дикую силу, которая толкала его к чьей-то глотке, чтобы заткнуть ее собой или чтобы там, в ней, самому и погибнуть.